А п чехов считал что лермонтовской таманью и пушкинской
Задание №392
Условие
Установите соответствие между предложениями и допущенными в них грамматическими ошибками. Грамматические ошибки обозначены буквами, предложения — цифрами.
Грамматическая ошибка:
А) неправильное употребление падежной формы существительного с предлогом
Б) нарушение связи между подлежащим и сказуемым
В) нарушение в построении предложения с несогласованным приложением
Г) неправильное построение предложения с косвенной речью
Д) неправильное построение предложения с деепричастным оборотом
Предложение:
1) А.П. Чехов считал, что лермонтовской «Таманью» и пушкинской «Капитанской дочкой» доказывается родство прозы с сочным русским стихом.
2) Согласно Геродота, греки-ионийцы переняли у финикийцев письменность и назвали письмена финикийскими.
3) Те, кто отправляется в тунгусскую тайгу, должен помнить о необходимости серьёзной подготовки к этому путешествию.
4) Автоматы по продаже билетов позволят пассажирам получить исчерпывающую информацию как о поездах, маршрутах следования, так и о стоимости проезда.
5) Отмечая славный праздник — День космонавтики, вспоминаются события прошлого.
6) Все, кто знал великого писателя, отмечали его скромность и принципиальность.
7) У акционеров, собравшихся в центральном офисе компании, была намечена обширная повестка дня.
8) Докладчик, говоря о планировании своей деятельности, отметил в выступлении, что программу развития общественного транспорта я рассчитал на пять лет.
9) В рисунке «Дворике зимой» Михаила Врубеля очертания ветвей имеют прерывистый, пунктирный контур.
А п чехов считал что лермонтовской таманью и пушкинской
Предшественники, современники, преемники
Я спросил моего друга, который не так давно переехал жить в Америку, о его впечатлениях от страны и людей.
– Между прочим, здесь я увидел, – ответил он, – как много живет на свете чеховских персонажей. Только они не догадываются об этом.
Его наблюдение (сам он, возможно, об этом не думал) в очередной раз подтверждает то, что сказал Лев Толстой сразу после смерти Чехова: об особой универсальности, всечеловечности чеховских произведений и их героев. Они сродны и понятны «не только всякому русскому, но и всякому человеку вообще… А это главное».[2]
Прошло сто лет с момента физической смерти Антона Павловича Чехова. «Бессмертие – вздор», – говорил как-то Чехов Бунину[3], но то, что произошло за эти десятилетия с его творческим наследием, соответствует всем метафорам, созданным человечеством для выражения именно идеи бессмертия. Процесс этот проходил и проходит, преодолевая временные и пространственные границы, – в каждой стране по-своему.
Великобритания. «Переселенье души Чехова, через театр, в совсем неизвестную ему Англию – одно из прекрасных и загадочных явлений искусства, вообще цивилизации»[4], – пишет Яков Бергер. Ему вторит Патрик Майлз: «Для британского зрителя Чехов больше не является иностранным драматургом. В последнее десятилетие его пьесы уступают по популярности на профессиональной сцене лишь шекспировским – уникальный феномен в истории нашего театра. Процесс его освоения был нелегким. Но до известной степени история британского театра нынешнего столетия есть история его внутренней трансформации по чеховским канонам…».[5] Сравнение чеховского воздействия на мировую драму с шекспировским давно стало общим местом в критике и литературоведении на родине великого английского драматурга[6].
Германия. Чехова часто переводили и ставили на сцене, но вплоть до середины 50-х годов оставалось непоколебимым мнение мэтров немецкой теории драмы, что чеховские пьесы не отвечают законам драматического искусства, что в них отсутствует твердая драматическая форма, что они являются скорее новеллистикой, попавшей на театральные подмостки.[7] Само течение времени, практика театра, все возрастающее признание Чехова читателями и зрителями заставили пересмотреть подобные взгляды. Сейчас нет ни одной серьезной работы по теории драмы, в которой не принимался бы во внимание и не изучался бы опыт Чехова-драматурга. В трудах Герды Шмид уже разрабатывается теория драмы на основе чеховского опыта и анализируется особый «чеховский тип драмы».[8]
США. Когда-то, в начале века, Чехова надо было представлять читателю опосредованно, через более популярных в то время авторов («тот самый Антон Павлович Чехов, которому Максим Горький посвятил свой роман «Фома Гордеев»»[9]). Сейчас Чехов – наиболее популярный из иностранных драматургов на американской сцене, и Эдвард Олби заявляет, что именно Чехов является «полностью ответственным за возникновение драмы XX века».[10] А Владимир Набоков в лекции, адресованной американским студентам, назвал «Даму с собачкой» одним из самых великих рассказов в мировой литературе.[11]
Примеры такого рода можно приводить и далее, меняя названия стран и континентов.
Эти-то два обстоятельства – что Чехов признан культурной фигурой действительно мирового масштаба и что он как живое явление продолжает оказывать воздействие на текущую литературу и искусство, – ставят задачи особого рода перед его исследователями.
На родине писателя масштабы и параметры изучения Чехова заданы несколькими определениями Льва Толстого, отчасти парадоксальными («Чехов – это Пушкин в прозе»; «Шекспир скверно писал [пьесы], а вы еще хуже»; «Он создал новые, совершенно новые, по-моему, для всего мира формы письма, подобных которым я не встречал нигде!»[12]).
Что Чехов совершает «переворот в литературе»[13], некоторые из современников начали говорить уже к середине 1880-х годов. Осмысление творчества Чехова началось при его жизни, и долгое время вполне очевидной казалась оценка, данная этой прижизненной критике Корнеем Чуковским: «Двадцать лет непонимания»[14]. Считалось, что только постановки Московского Художественного театра дали адекватную интерпретацию чеховским пьесам. Несмотря на то, что сам автор по крайней мере половину из этих постановок (две из четырех) оценил резко критически[15], именно они на долгие десятилетия, вплоть до середины прошедшего века, определили направление трактовки Чехова на советской сцене. Что касается оценки понимания Чехова прижизненной критикой, формулу Чуковского оспаривает в своих работах А. П. Чудаков, показавший, что современные писателю критики верно отметили многие особенности непривычной поэтики Чехова, хотя и встретили их при этом чаще всего неприятием[16]. Думается, истина здесь не столь однозначна. Да, особый характер чеховских деталей, описаний и характеристик был уловлен современниками, но до подлинного понимания того, что совершал Чехов, им было далеко.
Отношение к Чехову в советские годы в целом характеризует еще одна формула, принадлежащая Василию Гроссману. «Чехов у нас по недоразумению признан… А сути Чехова государство не понимает, потому и терпит его», – говорят герои его романа «Жизнь и судьба» (ч. 1, гл. 66). Глеб Струве, назвавший свою статью о 20-томном издании сочинений Чехова 1940-х годов «Чехов в коммунистической цензуре»[17], указал в ней на десятки купюр, по большей части идеологического характера, которые сделали в текстах писателя редакторы этого собрания. Но надо признать, что с изданиями произведений Чехова, с его постановками, с созданием музеев в советские годы в целом обстояло благополучно. Другое дело, какая функция отводилась этому государственно признанному Чехову в общей системе идеологических установок и насколько односторонним или искаженным требовался при этом подход со стороны его исследователей.
Прямо и сознательно обслуживали официальную установку на создание облика «нашего» Чехова с середины 40-х годов Владимир Ермилов и его школа. Далее всех пошел Г. П. Бердников, который уже в 80-е годы в книге, увенчанной, ввиду служебного положения ее автора, всеми возможными наградами, в качестве высшей похвалы Чехову предлагал такую формулу его творческого пути: писатель поднялся в итоге своих исканий до «социального реализма»[18] (хотя и не смог достигнуть высот реализма социалистического). Чеховскую Чайку, как было остроумно замечено, гримировали под горьковского Буревестника – такова была цена официального признания и даже пиетета по отношению к Чехову.
Илья Эренбург, в годы хрущевской оттепели перечитывая Чехова и литературу о нем, точно подметил унылое однообразие казенных формул, проникавших всюду, вплоть до школьных учебников и энциклопедических словарей: писатель «разоблачал», «обвинял», «подготавливал», «приветствовал»… Но буквально в тех же выражениях, что и о Чехове, писались статьи о Салтыкове-Щедрине, Глебе Успенском…[19] Таким было официальное чеховедение, бесконечно далекое от живого, никогда не прекращавшегося читательского и зрительского интереса к писателю. Свежим диссонансом выглядели отдельные работы А. Б. Дермана, А. П. Скафтымова, Г. А. Вялого[20]. Но не они делали погоду.
ЧИТАТЬ КНИГУ ОНЛАЙН: Том 3. Повесть о лесах. Золотая роза
НАСТРОЙКИ.
СОДЕРЖАНИЕ.
СОДЕРЖАНИЕ
Константин Георгиевич Паустовский
Собрание сочинений в восьми томах
Том 3. Повесть о лесах. Золотая роза
С детских лет мне хотелось увидеть и испытать все, что только может увидеть и испытать человек. Этого, конечно, не случилось. Наоборот, мне кажется, что жизнь была небогата событиями и прошла слишком быстро.
Но так кажется лишь до тех пор, пока не начнешь вспоминать. Одно воспоминание вытягивает за собой другое, потом третье, четвертое. Возникает непрерывная цепь воспоминаний, и вот оказывается, что жизнь была разнообразнее, чем ты думал.
Прежде чем рассказать вкратце свою биографию, я хочу остановиться на одном своем стремлении. Оно появилось в зрелом возрасте и с каждым годом делается сильнее. Сводится оно к тому, чтобы насколько можно приблизить свое нынешнее душевное состояние к той свежести мыслей и чувств, какая была характерна для дней моей юности.
Я не пытаюсь возвратить молодость — это, конечно, невозможно, — но все же пытаюсь проверять своей молодостью каждый день теперешней жизни.
Молодость для меня существует как судья моих сегодняшних мыслей и дел.
С возрастом, говорят, приходит опыт. Он заключается, очевидно, и в том, чтобы не дать потускнеть и иссякнуть всему ценному, что накопилось за прожитое время.
…Родился я в 1892 году в Москве, в Гранатном переулке, в семье железнодорожного статистика. До сих пор Гранатный переулок осеняют, говоря несколько старомодным языком, те же столетние липы, какие я помню еще в детстве.
Отец мой, несмотря на профессию, требовавшую трезвого взгляда на вещи, был неисправимым мечтателем. Он не выносил никаких тягостей и забот. Поэтому среди родственников за ним установилась слава человека легкомысленного и бесхарактерного, репутация фантазера, который, по словам моей бабушки, «не имел права жениться и заводить детей».
Очевидно, из-за этих своих свойств отец долго не уживался на одном месте. После Москвы он служил в Пскове, в Вильно и, наконец, более или менее прочно осел в Киеве, на Юго-Западной железной дороге.
Отец происходил из запорожских казаков, переселившихся после разгрома Сечи на берега реки Рось около Белой Церкви.
Там жили мой дед — бывший николаевский солдат, и бабка — турчанка. Дед был кроткий синеглазый старик. Он пел надтреснутым тенором старинные думки и казацкие песни и рассказывал нам много невероятных, а подчас и трогательных историй «из самой что ни на есть происшедшей жизни».
Моя мать — дочь служащего на сахарном заводе — была женщиной властной и неласковой. Всю жизнь она держалась «твердых взглядов», сводившихся преимущественно к задачам воспитания детей.
Неласковость ее была напускная. Мать была убеждена, что только при строгом и суровом обращении с детьми можно вырастить из них «что-нибудь путное».
Семья наша была большая и разнообразная, склонная к занятиям искусством. В семье много пели, играли на рояле, благоговейно любили театр. До сих пор я хожу в театр, как на праздник.
Учился я в Киеве, в классической гимназии. Нашему выпуску повезло: у нас были хорошие учителя так называемых «гуманитарных наук», — русской словесности, истории и психологии. Почти все остальные преподаватели были или чиновниками, или маньяками. Об этом свидетельствуют даже их прозвища: «Навуходоносор», «Шпонька», «Маслобой», «Печенег». Но литературу мы знали и любили и, конечно, больше времени тратили на чтение книг, нежели на приготовление уроков.
Со мной училось несколько юношей, ставших потом известными людьми в искусстве. Учился Михаил Булгаков (автор «Дней Турбиных»), драматург Борис Ромашов, режиссер Берсенев, композитор Лятошинский, актер Куза и певец Вертинский.
Лучшим временем — порой безудержных мечтаний, увлечений и бессонных ночей — была киевская весна, ослепительная и нежная весна Украины. Она тонула в росистой сирени, в чуть липкой первой зелени киевских садов, в запахе тополей и розовых свечах старых каштанов.
В такие весны нельзя было не влюбляться в гимназисток с тяжелыми косами и не писать стихов. И я писал их без всякого удержу, по два-три стихотворения в день.
Это были очень нарядные и, конечно, плохие стихи. Но они приучили меня к любви к русскому слову и к мелодичности русского языка.
О политической жизни страны мы кое-что знали. У нас на глазах прошла революция 1905 года, были забастовки, студенческие волнения, митинги, демонстрации, восстание саперного батальона в Киеве, «Потемкин», лейтенант Шмидт, убийство Столыпина в Киевском оперном театре.
В нашей семье, по тогдашнему времени считавшейся передовой и либеральной, много говорили о народе, но подразумевали под ним преимущественно крестьян. О рабочих, о пролетариате говорили редко. В то время при слове «пролетариат» я представлял себе огромные и дымные заводы — Путиловский, Обуховский и Ижорский, — как будто весь русский рабочий класс был собран только в Петербурге и именно на этих заводах.
Когда я был в шестом классе, семья наша распалась, и с тех пор я сам должен был зарабатывать себе на жизнь и ученье. Перебивался я довольно тяжелым трудом, так называемым репетиторством.
В последнем классе гимназии я написал первый рассказ и напечатал его в киевском литературном журнале «Огни». Это было, насколько я помню, в 1911 году.
С тех пор решение стать писателем завладело мной так крепко, что я начал подчинять свою жизнь этой единственной цели.
В 1912 году я окончил гимназию, два года пробыл в Киевском университете и работал и зиму и лето все тем же репетитором, вернее, домашним учителем.
К тому времени я уже довольно много поездил по стране (у отца были бесплатные железнодорожные билеты). Я был в Польше (в Варшаве, Вильно и Белостоке), в Крыму, на Кавказе, в Брянских лесах, в Одессе, в Полесье и Москве. Туда после смерти отца переехала моя мать и жила там с моим братом — студентом университета Шанявского. В Киеве я остался один.
В 1914 году я перевелся в Московский университет и переехал в Москву.
Началась первая мировая война. Меня как младшего сына в семье в армию по тогдашним законам не взяли.
Шла война, и невозможно было сидеть на скучноватых университетских лекциях. Я томился в унылой московской квартире и рвался наружу, в гущу той жизни, которую я только чувствовал рядом, около себя, но еще так мало знал.
Я пристрастился в то время к московским трактирам. Там за пять копеек можно было заказать «пару чая» и сидеть весь день в людском гомоне, звоне чашек и бряцающем грохоте «машины» — оркестриона. Почему-то почти все «машины» в трактирах играли одно и то же: «Шумел-горел пожар московский» или «Ах, зачем эта ночь так была хороша».
Трактиры были народными сборищами. Кого только я там не встречал! Извозчиков, юродивых, крестьян из Подмосковья, рабочих с Пресни и из Симоновой слободы, толстовцев, молочниц, цыган, белошвеек, ремесленников, студентов, проституток и бородатых солдат — «ополченцев». И каких только говоров я не наслушался, жадно запоминая каждое меткое слово.
Тогда у меня уже созрело решение оставить на время писание туманных своих рассказов и «уйти в
А п чехов считал что лермонтовской таманью и пушкинской
Повесть впервые была опубликована с подзаголовком «Из записок офицера о Кавказе», который свидетельствовал о ее принадлежности к массовой романтической «кавказской литературе» очень популярной в 1830-е гг. Однако эта близость была чисто внешней. Особенности стиля повести говорят о том, что образцом для Лермонтова было «Путешествие в Арзрум» Пушкина, написанное вопреки традиции живописно-риторических описаний – см.: Б. М. Эйхенбаум. Роман М. Ю. Лермонтова «Герой нашего времени». – В кн.: М. Ю. Лермонтов. Герой нашего времени. М., 1962, с. 148–149 (сер. «Литературные памятники»).
II. Максим Максимыч
Этот рассказ служит своего рода продолжением тех слов, которыми заканчивается «Бэла»: «Сознайтесь, однако ж, что Максим Максимыч человек достойный уважения. » Здесь Максим Максимыч – уже не рассказчик, а действующее лицо, показанное в новом и неожиданном свете: «добрый Максим Максимыч», каким он кажется в «Бэле», превращается здесь в «упрямого, сварливого штабс-капитана». Автор с грустным сочувствием отмечает эту перемену, объясняя ее потерей лучших надежд и мечтаний; «старые заблуждения» ему уже не заменить новыми: «Поневоле сердце очерствеет и душа закроется».
В рукописи рассказ «Максим Максимыч» кончался особым абзацем, где автор сообщал: «Я пересмотрел записки Печорина и заметил по некоторым местам, что он готовил их к печати, без чего, конечно, я не решился бы употребить во зло доверенность штабс-капитана». В самом деле, Печорин в некоторых местах обращается к читателям. В печатном тексте этот абзац отсутствует, а в предисловии к «Журналу Печорина» Лермонтов, наоборот, отмечает, что записки Печорина писаны «без тщеславного желания возбудить участие или удивление» и не предназначалась для посторонних.
Журнал Печорина
I. Тамань
«Тамань» выделяется среди других новелл, составляющих «Героя нашего времени», острой напряженностью сюжета и особой лиричностью повествования.
Вопрос о времени написания «Тамани» в научной литературе окончательно не решен. В новейшее время было предложено датировать «Тамань» ноябрем – декабрем 1839 г. (Э. Г. Герштейн. «Герой нашего времени» М. Ю. Лермонтова. М., 1976). Более вероятно, что «Тамань» была создана раньше других новелл, входящих в «Героя нашего времени», и возможно еще до возникновения замысла романа (См.: Б. М. Эйхенбаум. Статьи о Лермонтове. М. – Л., 1961, с. 243–248; Б. Т. Удодов. М. Ю. Лермонтов. Воронеж, 1973, с. 484–490).
В мемуарной литературе есть указания на то, что описанное в «Тамани» происшествие случилось с самим Лермонтовым во время его пребывания в Тамани у казачки Царицыхи, в 1837 г. В 1838 г. товарищ Лермонтова М. И. Цейдлер, командированный на Кавказ, останавливался в Тамани и жил в том самом домике, где до него жил Лермонтов. В своем очерке «На Кавказе в тридцатых годах» Цейдлер описывает тех самых лиц, которые изображены в «Тамани», и поясняет: «…Мне суждено было жить в том же домике, где жил и он; тот же слепой мальчик и загадочный татарин послужили сюжетом к его повести. Мне же помнится, что когда я, возвратясь, рассказывал в кругу товарищей о моем увлечении соседкою, то Лермонтов пером начертил на клочке бумаги скалистый берег и домик, о котором я вел речь» (Воспоминания, с. 209).
Чехов считал этот рассказ образцом прозы: «Я не знаю языка лучше, чем у Лермонтова. Я бы так сделал: взял его рассказ и разбирал бы, как разбирают в школах, – по предложениям, по частям предложения… Так бы и учился писать» (Русская мысль, 1911, кн. 10, с. 46). В письме к Я. П. Полонскому Чехов утверждал, что русские стихотворцы прекрасно справляются с прозой, и приводил примеры: «…лермонтовская „Тамань“ и пушкинская „Капит дочка“, не говоря уж о прозе других поэтов, прямо доказывают тесное родство сочного русского стиха с изящной прозой» (А. П. Чехов. Полн. собр. соч. и писем в 30 тт. Письма, т. 2, М., 1975, с. 177).
II. Княжна Мери
«Княжна Мери» – центральная часть записок Печорина. Здесь завершены те опыты психологического анализа, которые были начаты Лермонтовым в романе «Княгиня Лиговская» и в драме «Два брата». В «Княжне Мери» наиболее широко представлена картина современной Печорину жизни, быт и нравы окружающей его среды, посетителей Кавказских минеральных вод – «водяного общества». Некоторые из современников поэта (Э. А. Шан-Гирей, И. П. Забелла) полагали, что в лице Грушницкого Лермонтов вывел Н. П. Колюбакина, сосланного на Кавказ рядовым в Нижегородский драгунский полк. Приятель А. А. Бестужева-Марлинского, Колюбакин вел себя «несколько в духе его героев». Называли и другого прототипа Грушницкого – Н. С. Мартынова. В Вере Лиговской отразились черты В. А. Лопухиной-Бахметевой (см. примечания к «Княгине Лиговской», наст. том, с. 452). В княжне Мери одни видели Н. С. Мартынову, сестру убийцы Лермонтова, другие – Э. А. Клингенберг, впоследствии вышедшую замуж за А. П. Шан-Гирея (сама Э. А. Шан-Гирей решительно опровергала эту версию).
Наиболее вероятно, однако, что каждое действующее лицо романа представляет собой образ собирательный, а не просто «списанный с натуры».
Из рукописи «Княжны Мери» видно, что Лермонтов хотел было приоткрыть завесу над прошлым Печорина и объяснить его появление на Кавказе: «Но я теперь уверен, – говорит Печорин о княгине Лиговской, – что при первом случае она спросит, кто я и почему я здесь на Кавказе. Ей, вероятно, расскажут страшную историю дуэли, и особенно ее причину, которая здесь некоторым известна, и тогда… вот у меня будет удивительное средство бесить Грушницкого!» Однако все это вычеркнуто, и читатель оставлен в неведении относительно прошлой жизни Печорина. По-видимому, биография Печорина сознательно исключалась из повествования; внимание автора было сосредоточено на изображении внутренней жизни героя.
III. Фаталист
«Фаталист» – заключительное звено в системе повестей, составляющих «Героя нашего времени». Здесь подводится известный итог «Журналу Печорина» и даже роману в целом. Для понимания повести необходимо учесть, что под словом «фатализм» Лермонтов подразумевал не только фаталистическое умонастроение вообще, но и распространенную в это время (и осужденную в «Думе») позицию пассивного примирения с действительностью. В
Русские писатели о «Герое нашего времени»
РУССКИЕ ПИСАТЕЛИ О «ГЕРОЕ НАШЕГО ВРЕМЕНИ»
Вот книга, которой суждено никогда не стариться, потому что при самом рождении ее она была вспрыснута живою водою поэзии! Эта старая книга всегда будет нова.
Я прочел Лермонтова «Героя нашего времени» в связи и нахожу в нем большое достоинство. Живо помню слова Ваши, что Лермонтов-прозаик будет выше Лермонтова-стихотворца.
В последние дни прочел я. «Героя нашего времени»
Лермонтова роман — создание мощной души: эпизод «Мери» особенно хорош в художественном отношении; Грушницкому цены нет, — такая истина в этом лице; хорош в своем роде и доктор; и против женщин нечего говорить. а всё-таки! Всё-таки жаль, что Лермонтов истратил свой талант на изображение такого существа, каков его гадкий Печорин.
«Дневник В. К. Кюхельбекера» (запись от 8 августа 1843 г.). Редакция, введение и примечания В. Н. Орлова и С. И. Хмельницкого. Л., 1929, стр. 290.
Никто еще не писал у нас такою правильною, прекрасною и благоуханною прозою. Тут видно больше углубленья в действительность жизни — готовился будущий великий живописец русского быта.
. Чацкий, как личность, несравненно выше и умнее Онегина и Лермонтовского Печорина. Он искренний и горячий деятель, а те — паразиты, изумительно начертанные великими талантами, как болезненные порождения отжившего века. Ими заканчивается их время, а Чацкий начинает новый век — и в этом все его значение и весь «ум».
И Онегин, и Печорин оказались неспособны к делу, к активной роли, хотя оба смутно понимали, что около них все истлело. Они были даже «озлоблены», носили в себе и «недовольство» и бродили как тени с «тоскующею ленью». Но презирая пустоту жизни, праздное барство, они поддавались ему и не подумали ни бороться с ним, ни бежать окончательно. Недовольство и озлобление не мешали Печорину блестеть интересной скукой и мыкать свою лень и озлобление между княжной Мэри и Бэлой, а потом рисоваться равнодушием к ним перед тупым Максимом Максимычем: это равнодушие считалось квинт-эссенцией дон-жуанства. Оба томились, задыхались в своей среде, и не знали, чего хотеть.
А. Л >. Мое знакомство с Тургеневым. Записи 1878—1883 гг. — «Северный вестник», 1887, № 2, стр. 54.
. Лев Николаевич перевел как-то разговор на значение и роль формы в искусстве:
— Я думаю, что каждый большой художник должен создавать и свои формы. Если содержание художественных произведений может быть бесконечно разнообразным, то также — и их форма. Как-то в Париже мы с Тургеневым вернулись домой из театра и говорили об этом, и он совершенно согласился со мной. Мы с ним припоминали все лучшее в русской литературе, и оказалось, что в этих произведениях форма совершенно оригинальная. Не говоря уже о Пушкине, возьмем «Мертвые души» Гоголя. Что это? Ни роман, ни повесть. Нечто совершенно оригинальное. Потом «Записки охотника», — лучшее, что Тургенев написал. Достоевского «Мертвый дом», потом, грешный человек — «Детство», «Былое и думы» Герцена, «Герой нашего времени».
. Может быть, я и не прав, но лермонтовская «Тамань» и пушкинская «Капитанская дочка», не говоря уж о прозе других поэтов, прямо доказывают тесное родство сочного русского стиха с изящной прозой.
. Больше всего, А П хвалил язык Лермонтова. «Я не знаю языка лучше, чем у Лермонтова, — говорил он не раз. — Я бы так сделал: взял его рассказ и разбирал бы, как разбирают в школах, по предложениям, по частям предложения. Так бы и учился писать».
любил разговоры о литературе. Говоря о ней, часто восхищался Мопассаном, Флобером, Толстым. Особенно часто он говорил именно о них да еще о «Тамани» Лермонтова.
Не могу понять, — говорил он, — как мог он, будучи мальчиком, сделать это! Вот бы написать такую вещь да еще водевиль хороший, тогда бы и умереть можно!
. Да не-ет! — отмахиваясь от меня, как от табачного дыма, сердился Чехов. — Вы совсем не то цените в Горьком, что надо. А у него действительно есть прекрасные вещи. «На плотах», например. Помните? Плывут в тумане. ночью. по Волге. Чудесный рассказ! Во всей нашей литературе я знаю только еще один такой, это «Тамань» Лермонтова.
А. (Тихонов). О Чехове. В сб. «Чехов в воспоминаниях современников». М., Гослитиздат, 1960, стр. 650.
«Где тонко, там и рвется» написано в те времена, когда на лучших писателях было еще сильно заметно влияние Байрона и Лермонтова с его Печориным; Горский ведь тот же Печорин. Жидковатый и пошловатый, но всё же Печорин.
. Лермонтов-прозаик — это чудо, это то, к чему мы сейчас, через сто лет, должны стремиться, должны изучать лермонтовскую прозу, должны воспринимать ее как истоки великой русской прозаической литературы.
«Герое нашего времени», в пяти повестях: «Бэла», «Максим Максимыч», «Тамань», «Княжна Мери» и «Фаталист», связанных единым внутренним сюжетом — раскрытием образа Печорина, героя времени, продукта страшной эпохи, опустошенного, жестокого, ненужного человека, со скукой проходящего среди величественной природы и простых, прекрасных, чистых сердцем людей, — Лермонтов в пяти этих повестях раскрывает перед нами совершенство реального, мудрого, высокого по стилю и восхитительно благоуханного искусства.
Читаешь и чувствуешь: здесь всё — не больше и не меньше того, что нужно и как можно сказать. Это глубоко и человечно. Эту прозу мог создать только русский язык, вызванный гением к высшему творчеству. Из этой прозы — и Тургенев, и Гончаров, и Достоевский, и Лев Толстой, и Чехов. Вся великая река русского романа растекается из этого прозрачного источника, зачатого на снежных вершинах Кавказа.
И сейчас, когда прошло почти сто лет с тех пор, как были написаны и «Мцыри» и «Герой нашего времени», мы не можем без внутренней тревоги читать стихи и прозу этого юноши — «странствующего офицера, да еще с подорожной по казенной надобности».
Чудо, с которым мы соприкасаемся, в это время состоит в том, что простота их внешнего покрова скрывает так много смысла, за которым открываются для каждого какие-то его собственные глубочайшие, неповторимые ощущения, что невозможно не быть ими пораженным.
В чем тайна этой прозы, которую Чехов предлагал изучать, как разбирают в школах, — по предложениям, по частям предложения?
«Правда всегда была моей святыней» — однажды пылко написал Лермонтов среди строк официального документа.
И он хотел совместить в одной правде поэта, современника, гражданина, прозаика, обвинителя и обвиняемого, приняв на себя вину за «бедный век» и «горькую поэзию». Видения фантастического мира были на службе у реалиста, и каждодневная жизнь стала черновиком повести такой реальной, что изображенная в стихах очередная битва стала мучительной поэмой.
Не будем забывать, что всё время мы имеем дело с юношей, и мрачный Печорин, ставший нарицательным демоном поколений, в пору своего романа имеет всего двадцать пять лет, а Грушницкий всего двадцать один год, а княжне Мери не больше девятнадцати.
Стихийные силы протеста жили, как в вулкане, в широкоплечем и негодующем человеке, и невероятная приподнятость его ощущений была естественна.
Проза его благоуханна, как сказал Гоголь. Основные элементы ее живы и посейчас, и сейчас русская речь, став еще богаче и гибче, может дать новеллы, родственные «Тамани» по прозрачности и легкости, почти колдовской лиричности, где снова пройдет ночное море, гроза, девушка и новый путешественник, в положениях, не повторяющих бессмертные страницы короткого лермонтовского рассказа.