ходасевич так вот в какой постыдной луже
Вверху — грошовый дом свиданий.
Внизу — в грошовом «Казино»
Расселись зрители. Темно.
Пора щипков и ожиданий.
Тот захихикал, тот зевнул…
Но неудачник облыселый
Высоко палочкой взмахнул.
Открылись темные пределы,
И вот — сквозь дым табачных туч —
Прожектора зеленый луч.
На авансцене, в полумраке,
Раскрыв золотозубый рот,
Румяный хахаль в шапокляке
О звездах песенку поет.
И под двуспальные напевы
На полинялый небосвод
Ведут сомнительные девы
Свой непотребный хоровод.
Сквозь облака, по сферам райским
(Улыбочки туда-сюда)
С каким-то веером китайским
Плывет Полярная Звезда.
За ней вприпрыжку поспешая,
Та пожирней, та похудей,
Семь звезд — Медведица Большая —
Трясут четырнадцать грудей.
И до последнего раздета,
Горя брильянтовой косой,
Вдруг жидколягая комета
Выносится перед толпой.
Глядят солдаты и портные
На рассусаленный сумбур,
Играют сгустки жировые
На бедрах Etoile d`amour,
Несутся звезды в пляске, в тряске,
Звучит оркестр, поет дурак,
Летят алмазные подвязки
Из мрака в свет, из света в мрак.
И заходя в дыру все ту же,
И восходя на небосклон, —
Так вот в какой постыдной луже
Твой День Четвертый отражен.
Нелегкий труд, о Боже правый,
Всю жизнь воссоздавать мечтой
Твой мир, горящий звездной славой
И первозданною красой.
23 сентября 1925, Париж 19 октября 1925, Chaville
Звезды
Вверху — грошовый дом свиданий.
Внизу — в грошовом «Казино»
Расселись зрители. Темно.
Пора щипков и ожиданий.
Тот захихикал, тот зевнул…
Но неудачник облыселый
Высоко палочкой взмахнул.
Открылись темные пределы,
И вот — сквозь дым табачных туч —
Прожектора зеленый луч.
На авансцене, в полумраке,
Раскрыв золотозубый рот,
Румяный хахаль в шапокляке
О звездах песенку поет.
И под двуспальные напевы
На полинялый небосвод
Ведут сомнительные девы
Свой непотребный хоровод.
Сквозь облака, по сферам райским
(Улыбочки туда-сюда)
С каким-то веером китайским
Плывет Полярная Звезда.
За ней вприпрыжку поспешая,
Та пожирней, та похудей,
Семь звезд — Медведица Большая —
Трясут четырнадцать грудей.
И до последнего раздета,
Горя брильянтовой косой,
Вдруг жидколягая комета
Выносится перед толпой.
Глядят солдаты и портные
На рассусаленный сумбур,
Играют сгустки жировые
На бедрах Etoile d`amour,
Несутся звезды в пляске, в тряске,
Звучит оркестр, поет дурак,
Летят алмазные подвязки
Из мрака в свет, из света в мрак.
И заходя в дыру все ту же,
И восходя на небосклон, —
Так вот в какой постыдной луже
Твой День Четвертый отражен.
Нелегкий труд, о Боже правый,
Всю жизнь воссоздавать мечтой
Твой мир, горящий звездной славой
И первозданною красой.
Ходасевич так вот в какой постыдной луже
Вверху — грошовый дом свиданий.
Внизу — в грошовом «Казино»
Расселись зрители. Темно.
Пора щипков и ожиданий.
Тот захихикал, тот зевнул.
Но неудачник облыселый
Высоко палочкой взмахнул.
Открылись темные пределы,
И вот — сквозь дым табачных туч —
Прожектора зеленый луч.
На авансцене, в полумраке,
Раскрыв золотозубый рот,
Румяный хахаль в шапокляке
О звездах песенку поет.
И под двуспальные напевы
На полинялый небосвод
Ведут сомнительные девы
Свой непотребный хоровод.
Сквозь облака, по сферам райским
(Улыбочки туда-сюда)
С каким-то веером китайским
Плывет Полярная Звезда.
За ней вприпрыжку поспешая,
Та пожирней, та похудей,
Семь звезд — Медведица Большая —
Трясут четырнадцать грудей.
И, до последнего раздета,
Горя брильянтовой косой,
Вдруг жидколягая комета
Выносится перед толпой.
Глядят солдаты и портные
На рассусаленный сумбур,
Играют сгустки жировые
На бедрах Etolle d’amour*,
Несутся звезды в пляске, в тряске, —
Звучит оркестр, поет дурак,
Летят алмазные подвязки
Из мрака в свет, из света в мрак.
И заходя в дыру все ту же,
И восходя на небосклон, —
Так вот в какой постыдной луже
Твой День Четвертый отражен.
Не легкий труд, о Боже правый,
Всю жизнь воссоздавать мечтой
Твой мир, горящий звездной славой
И первозданною красой.
23 сентября 1925, Париж
19 октября 1925, Chaville
Опубликовано: Ходасевич В. Собрание стихов. Париж: Возрождение, 1927.
Владислав Фелицианович Ходасевич (1886-1939) поэт, прозаик, литературовед.
Владислав Ходасевич — Звезды: Стих
Вверху — грошовый дом свиданий.
Внизу — в грошовом «Казино»
Расселись зрители. Темно.
Пора щипков и ожиданий.
Тот захихикал, тот зевнул…
Но неудачник облыселый
Высоко палочкой взмахнул.
Открылись темные пределы,
И вот — сквозь дым табачных туч —
Прожектора зеленый луч.
На авансцене, в полумраке,
Раскрыв золотозубый рот,
Румяный хахаль в шапокляке
О звездах песенку поет.
И под двуспальные напевы
На полинялый небосвод
Ведут сомнительные девы
Свой непотребный хоровод.
Сквозь облака, по сферам райским
(Улыбочки туда-сюда)
С каким-то веером китайским
Плывет Полярная Звезда.
За ней вприпрыжку поспешая,
Та пожирней, та похудей,
Семь звезд — Медведица Большая —
Трясут четырнадцать грудей.
И до последнего раздета,
Горя брильянтовой косой,
Вдруг жидколягая комета
Выносится перед толпой.
Глядят солдаты и портные
На рассусаленный сумбур,
Играют сгустки жировые
На бедрах Etoile d`amour,
Несутся звезды в пляске, в тряске,
Звучит оркестр, поет дурак,
Летят алмазные подвязки
Из мрака в свет, из света в мрак.
И заходя в дыру все ту же,
И восходя на небосклон, —
Так вот в какой постыдной луже
Твой День Четвертый отражен.
Нелегкий труд, о Боже правый,
Всю жизнь воссоздавать мечтой
Твой мир, горящий звездной славой
И первозданною красой.
Владислав Ходасевич
ВЛАДИСЛАВ ХОДАСЕВИЧ: «НО ВСЁ Ж Я ПРОЧНОЕ ЗВЕНО…»
Во мне конец, во мне начало.
Мной совершённое так мало!
Но всё ж я прочное звено:
Мне это счастие дано.
В России новой, но великой,
Поставят идол мой двуликий
На перекрестке двух дорог,
Где время, ветер и песок.
Играю в карты, пью вино,
С людьми живу – и лба не хмурю.
Ведь знаю: сердце всё равно
Летит в излюбленную бурю.
Лети, кораблик мой, лети,
Кренясь и не ища спасенья.
Его и нет на том пути,
Куда уносит вдохновенье.
Уж не вернуться нам назад,
Хотя в ненастье нашей ночи,
Быть может, с берега глядят
Одни нам ведомые очи.
А нет – беды не много в том!
Забыты мы – и то не плохо.
Ведь мы и гибнем и поём
Не для девического вздоха.
А теперь история. Году в 85-м ко мне пришёл гость. Но опять не могу не процитировать Владислава Фелициановича:
Входя ко мне, неси мечту,
Иль дьявольскую красоту,
Иль Бога, если сам ты Божий.
А маленькую доброту,
Как шляпу, оставляй в прихожей.
Здесь, на горошине земли,
Будь или ангел, или демон.
А человек – иль не затем он,
Чтобы забыть его могли?
Уже не помню, что там в прихожей оставил мой гость – молодой поэт путешествующий автостопом с Урала, с которым мы оказались под одной обложкой в альманахе «Поэзия», – но забыть его – сами видите я не смог. Так вот, случайно попав во Владимир, он решил отыскать меня, как сотоварища по альманаху. Испытывая определенную подозрительность к незнакомцу, я всё-таки пригласил его в дом, даже налил чаю. Но когда он произнес имя «Ходасевич» к чаю добавилось и кое-что покрепче. Словом, меня можно было брать голыми руками, что мой визави и сделал, попросив на прощанье 25 руб., мол, поиздержался в дороге. И я дал, потому что – Ходасевич. Может, я и под Мандельштама бы дал, но не больше червонца. Разумеется, деньги мне возвращены не были. Какую мораль можно извлечь из этой истории. Что среди поклонников Ходасевича встречаются и непорядочные люди? А – что среди поклонников Пушкина не встречаются? Не в этом дело. Ведь хорошо же тогда поговорили, ощутив родство душ. А оно – это родство – разве не стоит 25 рублей. Хотя 25 рублей деньги по тем временам были немалые… А всё равно лет через 5 инфляция их бы скушала!
Господи, что я всё про деньги! Ходасевич – бесценен! Вот одно из его стихотворений «К Психее»:
Душа! Любовь моя! Ты дышишь
Такою чистой высотой,
Ты крылья тонкие колышешь
В такой лазури, что порой,
Вдруг, не стерпя счастливой муки,
Лелея наш святой союз,
Я сам себе целую руки,
Сам на себя не нагляжусь.
И как мне не любить себя,
Сосуд непрочный, некрасивый,
Но драгоценный и счастливый
Тем, что вмещает он – тебя?
Горит звезда, дрожит эфир,
Таится ночь в пролёты арок.
Как не любить весь этот мир,
Невероятный Твой подарок?
Ты дал мне пять неверных чувств,
Ты дал мне время и пространство,
Играет в мареве искусств
Моей души непостоянство.
И я творю из ничего
Твои моря, пустыни, горы,
Всю славу солнца Твоего,
Так ослепляющего взоры.
И разрушаю вдруг шутя
Всю эту пышную нелепость,
Как рушит малое дитя
Из карт построенную крепость.
А теперь третье – из взятых буквально наугад стихотворений:
Когда б я долго жил на свете,
Должно быть, на исходе дней
Упали бы соблазнов сети
С несчастной совести моей,
Какая может быть досада,
И счастья разве хочешь сам,
Когда нездешняя прохлада
Уже бежит по волосам?
Глаз отдыхает, слух не слышит,
Жизнь потаенно хороша,
И небом невозбранно дышит
Почти свободная душа.
И вот читая эти строки, находились люди (и немалое количество), которые не желали воспринимать Ходасевича, как настоящего поэта. Взять Святополка-Мирского (кстати, совсем не бездарного литературного критика тех лет), не только уничижительно именовавшего Ходасевича «Маленьким Баратынским из подполья», но и пытавшегося прищучить самих его читателей: «Ходасевич – любимый поэт, не любящих поэзию».
Знаете, а ведь действительно, не люблю поэзию. Я ведь, действительно, не люблю поэзию Владимира Ленского про «нечто и туманну даль». Я люблю, когда о сложном говорится предельно просто и ясно:
Я не люблю поэзию красивостей – всех этих скачек «на розовых конях» и пожаров закатов. Люблю поэзию, рождающуюся из самой, что ни на есть житейской прозы:
Перешагни, перескочи,
Перелети, пере- что хочешь –
Но вырвись: камнем из пращи,
Звездой, сорвавшейся в ночи.
Сам затерял – теперь ищи.
Бог знает, что себе бормочешь,
Ища пенсне или ключи.
Абсолютный ходасевичский шедевр минимализма и аскетизма – без единого эпитета!
И ещё не люблю поэзии, говоря сегодняшним языком, – позитива – разукрашивания акварельными красками реальных сумрачных фотографий, окружающего мира. Неужели же так страшна правда, о которой говорит Ходасевич:
Ни жить, ни петь почти не стоит:
В непрочной грубости живём.
Портной тачает, плотник строит:
Швы расползутся, рухнет дом.
Ведь, действительно же: рано или поздно и «швы расползутся» и «дом рухнет». Нет, говорят, читатели – мы это и без тебя знаем. Ты нам лучше «навей сон золотой»! Но ведь поэт уже в первой строчке высвечивает нам маленький маячок надежды: «почти»: «Ни жить, ни петь почти не стоит…» Ведь подлинная поэзия держится на честном слове – в каком хотите смысле воспринимайте эту сентенцию. Умница – Андрей Белый – сказал о Ходасевиче прекрасные слова: «почти» – суть поэзии Ходасевича…».
Но продолжим чтение этого стих-ния:
…И лишь порой сквозь это тленье
Вдруг умиленно слышу я
В нём заключенное биенье
Совсем иного бытия.
Так, провождая жизни скуку,
Любовно женщина кладёт
Свою взволнованную руку
На грузно пухнущий живот.
И надо только расслышать это иное биенье, понять, что не всё в этом мире тлен, что есть ещё такая субстанция как душа. И тогда и жить и петь – стоит.
Да и не так страшен этот Святополк-Мирский, если в другом месте он даёт стихам Ходасевича очень точную характеристику: «Поэзия Ходасевича есть выражение трагического и иронического противоречия между свободой бессмертной души и ее порабощенностью материей и необходимостью. Эта вечная тема выражена в его стихах с четкостью и изяществом, несколько напоминающими остроумие древних времен».
Ходасевича можно назвать поэтом для немногих. Но к этим немногим может причислить себя каждый. Ходасевич искал читателя, в чем-то главном равного себе. Сознательно сторонясь спекулятивных моментов в искусстве, он не хотел ни удивлять, ни мистифицировать читателя.
А теперь пора обратить взор на биографию главного героя, его родовые корни.
Владислав Ходасевич родился в Москве 16 (28) мая 1886 года в семье Фелициана Ивановича Ходасевича и его супруги Софьи Яковлевны. Семья была католического вероисповедания, говорили в ней частью по-русски (причем с московским выговором, без акцента), частью по-польски.
Отец Ходасевича был из литовской обедневшей дворянской семьи. В молодости он пытался достичь успехов, как художник-живописец, потом занялся другим видом искусства – фотографией. (Заметим: два великих русских поэта XX века были сыновьями профессиональных фотографов; второй – Иосиф Бродский.). Однажды даже делал снимки самого Льва Толстого. И всё-таки наибольших коммерческих успехов он добился как хозяин магазина фотографических принадлежностей в Москве. И еще одна подробность: Фелициан Иванович был шестипалым.
Отцу Ходасевич посвятил одно из своих стихотворений. Если бы кто-то догадался собрать мировую антологию стихов об отцах, уверен, оно стало бы там одним из самых сильных и ярких.
Да, и еще для лучшего понимания этого шедевра надо сказать, что Ходасевич у своих родителей был поздним, шестым ребенком. Когда он родился, отцу было уже 52 года, а матери 42.
Итак, «Дактили» (время создания – январь 1928-го года):
1
Был мой отец шестипалым. По ткани, натянутой туго,
Бруни его обучал мягкою кистью водить.
Там, где фиванские сфинксы друг другу в глаза загляделись,
В летнем пальтишке зимой перебегал он Неву.
А на Литву возвратясь, весёлый и нищий художник,
Много он там расписал польских и русских церквей.
3
Был мой отец шестипалым. Бывало, в сороку-ворону
Станем играть вечерком, сев на любимый диван.
Вот, на отцовской руке старательно я загибаю
Пальцы один за другим – пять. А шестой – это я.
Шестеро было детей. И вправду: он тяжкой работой
Тех пятерых прокормил – только меня не успел.
4
Был мой отец шестипалым. Как маленький лишний мизинец
Прятать он ловко умел в левой зажатой руке,
Так и в душе навсегда затаил незаметно, подспудно
Память о прошлом своём, скорбь о святом ремесле.
Ставши купцом по нужде – никогда ни намёком, ни словом
Не поминал, не роптал. Только любил помолчать.
5
Был мой отец шестипалым. В сухой и красивой ладони
Сколько он красок и черт спрятал, зажал, затаил?
Мир созерцает художник – и судит, и дерзкою волей,
Демонской волей творца – свой созидает, иной.
Он же очи смежил, муштабель и кисти оставил,
Не созидал, не судил. Трудный и сладкий удел!
6
Был мой отец шестипалым. А сын? Ни смиренного сердца,
Ни многодетной семьи, ни шестипалой руки
Не унаследовал он. Как игрок на неверную карту,
Ставит на слово, на звук – душу свою и судьбу.
Ныне, в январскую ночь, во хмелю, шестипалым размером
И шестипалой строфой сын поминает отца.
Мать Ходасевича, Софья Яковлевна была дочерью Якова Александровича Брафмана, известного еврейского публициста перешедшего из иудаизма в православие. Несмотря на это, Софья в юном возрасте была отдана в польскую семью на воспитание, где её крестили в католичество. Католиком был и сам Владислав Ходасевич.
Наибольшую известность из всех предков Ходасевича имел вышеназванный дед – Яков Брафман. Переломным моментом в его жизни был 1858 год, когда он при проезде императора Александра II через Минск подал ему «записку о евреях», которая так заинтересовала государя, что её автор был вызван в Петербург и делал доклад Синоду. После чего Брафман приняв православие, получил место главного цензора еврейских книг в Вильно и государственное финансирование для своих собственных работ, в которых решение еврейского вопроса он видел в крещении евреев, а в перспективе – полной их ассимиляции. Понятное дело, что его соплеменники относились к идеям Брафмана, мягко говоря, без восторга.
В связи с запутанностью родовых корней Владислав Ходасевич – как никто из русских поэтов – так сложно и противоречиво размышлял о своем происхождении, о своей национальной идентификации.
Во-первых, поэт пытался разобраться с Польшей – язык и культуру, которой впитал в детстве, но оказался разобщен территориально:
Я родился в Москве. Я дыма
Над польской кровлей не видал,
И ладанки с землёй родимой
Мне мой отец не завещал.
А вот строки из другого стихотворения:
России – пасынок, а Польше –
Не знаю сам, кто Польше я….
Но: восемь томиков, не больше, –
И в них вся родина моя.
Вам – под ярмо ль подставить выю
Иль жить в изгнании, в тоске.
А я с собой свою Россию
В дорожном уношу мешке.
Восемь томиков – это собрание сочинений Пушкина – любимого поэта Ходасевича. Легко сказать, что своей родиной наш герой считает страну Поэзию. Но это не так.
Вот еще одно его стихотворение – из разряда, что называется, программных:
Не матерью, но тульскою крестьянкой
Еленой Кузиной я выкормлен. Она
Свивальники мне грела над лежанкой,
Крестила на ночь от дурного сна.
Она не знала сказок и не пела,
Зато всегда хранила для меня
В заветном сундуке, обитом жестью белой,
То пряник вяземский, то мятного коня.
Она меня молитвам не учила,
Но отдала мне безраздельно всё:
И материнство горькое свое,
И просто всё, что дорого ей было.
Лишь раз, когда упал я из окна,
Но встал живой (как помню этот день я!),
Грошовую свечу за чудное спасенье
У Иверской поставила она.
И вот, Россия, «громкая держава»,
Ее сосцы губами теребя,
Я высосал мучительное право
Тебя любить и проклинать тебя.
В том честном подвиге, в том счастье песнопений,
Которому служу я каждый миг,
Учитель мой – твой чудотворный гений,
И поприще – волшебный твой язык.
И пред твоими слабыми сынами
Еще порой гордиться я могу,
Что сей язык, завещанный веками,
Любовней и ревнивей берегу.
Года бегут. Грядущего не надо,
Минувшее в душе пережжено,
Но тайная жива еще отрада,
Что есть и мне прибежище одно:
Там, где на сердце, съеденном червями,
Любовь ко мне нетленно затая,
Спит рядом с царскими, ходынскими гостями
Елена Кузина, кормилица моя.
Тут больше, чем перекличка с любимым Пушкиным и его няней. Тут пронзительное желание приобщения к великой России, её культуре, языку.
Со стихотворением о кормилице связана одна забавная история. Первая его редакция была создана в 17-м революционном году. Ходасевич по случаю на Сенном рынке выменял на селедку себе галоши, но на номер больше, чем надо. Чтобы галоши не сваливались, запихал в них оказавшиеся в кармане листки. А это было только что написанное стихотворение о Елене Кузиной. Извлеченные из галош стихи, прочитанные на литературном вечере, вызвали шок и восторг одновременно.
В стихотворении упоминается и одно из самых драматических событий детства Ходасевича ¬– падение из окна. Он сидел на подоконнике, разглядывая жизнь двора, вдруг покачнулся и покатился по скату крыши пристройки – в последней момент зацепившись за жёлоб. Перепуганная няня схватив своего воспитанника, помчалась на извозчике к Иверской: ставить свечку, молится и прикладывать маленького Владю ко всем иконам.
Пора вспомнить и слова Нины Берберовой, с которой Ходасевича связали 10 лет эмигрантской жизни: «…для меня он, не имеющий в себе ни капли русской крови, есть олицетворение России. Я не знаю никого, более связанного с русским Ренессансом первой четверти 20 века, чем Ходасевич».
Вместе с тем Ходасевич всегда помнил о своих польских и еврейских корнях. В разные годы (зная язык) он занимался переводами польских прозаиков и поэтов: Красиньского, Слоньского, Мицкевича. Три издания выдержала книга его переводов «Из еврейских поэтов».
Вот несколько строк из Саула Черниховского (идиллия «Вареники»):
…Пестрый старухин кот услыхал, что хозяйка проснулась,
Жалобно жмется к ногам, и мяучит, и нюхает платье.
Впалы бока у него, и клочьями шерсть вылезает:
Время такое кошачье: что ночь – раздаются их вопли.
«На тебе, старый дурак», – на кота проворчала старуха
И, молока в черепок наливши, поставила на пол.
Жадно лакал его кот, устав от ночных похождений.
В забавах был так мудр и в мудрости забавен –
Друг утешительный и вдохновитель мой!
Теперь он в тех садах, за огненной рекой,
Где с воробьем Катулл и с ласточкой Державин.
О, хороши сады за огненной рекой,
Где черни подлой нет, где в благодатной лени
Вкушают вечности заслуженный покой
Поэтов и зверей возлюбленные тени!
Когда ж и я туда? Ускорить не хочу
Мой срок, положенный земному лихолетью,
Но к тем, кто выловлен таинственною сетью,
Всё чаще я мечтой приверженной лечу.
Но о смерти Ходасевичу было думать ещё рано. Вся жизнь была впереди. Хотя не сказать, что простая.
Поэзию он полюбил рано и страстно. Символизм стал его религией, а Брюсов и Бальмонт кумирами. Ему повезло: в одном классе гимназии с ним учился младший брат Брюсова – Александр, а классом старше – Виктор Гофман, уже начинавший входить в круг символистов. И всё-таки, несмотря на все старания Ходасевич так и не сумел занять свое место в этом священном для него союзе. Даже спустя годы он сокрушался: «Родись я на десять лет раньше, был бы я сверстником декадентов и символистов: года на три моложе Брюсова, года на четыре старше Блока. Я же явился в поэзии как раз тогда, когда самое значительное из мне современных течений уже начинало себя исчерпывать, но еще не настало время явиться новому. Городецкий и Гумилев, мои ровесники, это чувствовали так же, как я. Они пытались создать акмеизм, из которого, в сущности, ничего не вышло… Мы же с Цветаевой, выйдя из символизма, ни к чему и ни к кому не пристали, остались навек одинокими, «дикими».
Я думаю, не только мне странно, что Ходасевич говорит о каких-то литературных сообществах, которые в принципе интересны только литературоведам. Ведь главное в литературе – имя, а не принадлежность к чему-то. И у меня такое впечатление, что все великие ровесники Ходасевича это понимали и без всяких ностальгических рефлексий убедительно входили в литературу: Мандельштам в 22 года со своим «Камнем», Ахматова в 23 года с «Вечером» и спустя 2 года – «Чётками», Гумилев в 24 годами с «Жемчугами», да и Цветаева к своему 21-летию заявила о себе двумя книгами. На их фоне Ходасевич (даже в свои 28) так и нашедший себя подлинного – выглядел не лучшим образом.
Итак, в 1908-м у Ходасевича выходит первая книга стихов «Молодость», в 1914 – вторая – «Счастливый домик».
Книга «Молодость» имела посвящение «Марине». В основе ее стихов была любовь поэта сначала к невесте, а затем уже первой его жене ¬Марине Эрастовне Рындиной – богатой и эксцентричной девушке, которая могла явиться на званый вечер в костюме Леды, т.е. совсем без одежд, ввести под уздцы прямо в загородный дом своего любимого коня. Брак длился два года и завершился уходом Марины к другому – поэту и искусствоведу Сергею Маковскому.
В конце 1911 года у Ходасевича начинается роман с Анной Ивановной Чулковой – сестрой поэта и литкритика Георгия Чулкова. Она уже побывал в браке и у не рос сын по имени сын Эдгар, названный, так, разумеется, в честь Эдгара По. Помимо супружества у нее было еще несколько романов, в т.ч. с самим Брюсовым. Вообще в тогдашней московской богеме всё и все были перемешаны: жёны, любовницы, сёстры, братья… Сюжетов тут было – хоть отбавляй – на много любовных романов. Ходасевич женится и посвящает своей новой жене свою новую книгу «Счастливый домик»: «Жене моей Анне».
Первые две книги принесли Ходасевичу определённую известность, но не славу. Впоследствии он и сам к ним относился прохладно. Во всяком случае, когда в конце 20-х уже в эмиграции готовил своё «Собрание стихов» – не включил в него ничего из своих как он написал в аннотации «юношеских книг».
Действительно, это «юношество» у Ходасевича затянулось до 28 лет. И продолжай Ходасевич писать свои стихи и дальше в том же около символистическом духе – о нём бы и говорить сегодня не стоило.
Но – приближалась революция, времена сгущались. И стихи Ходасевич стал писать иные:
Проходит сеятель по ровным бороздам.
Отец его и дед по тем же шли путям.
Сверкает золотом в его руке зерно,
Но в землю черную оно упасть должно.
И там, где червь слепой прокладывает ход,
Оно в заветный срок умрёт и прорастёт.
Так и душа моя идёт путем зерна:
Сойдя во мрак, умрёт – и оживёт она.
И ты, моя страна, и ты, её народ,
Умрёшь и оживёшь, пройдя сквозь этот год, –
Затем, что мудрость нам единая дана:
Всему живущему идти путём зерна.
Это первое стихотворение третьей книги поэта «Путём зерна». Может быть, излишне сконструированное. Но в нём уже новый Ходасевич, сменивший истоптанную полянку Брюсова на магистральные пути Пушкина, Боратынского, Тютчева…
Ходасевич никогда не был политизированным человеком. Его политикой, идеологией, верой была поэзия. Но русскую революцию он принял – как обновление общества, как освобождением от мира наживы и торгашества.
Принял, но не без тревоги. Свидетельство тому его статья «Безглавый Пушкин». В этой статье, написанной в форме диалога, писатель и его друг обсуждают слух о том, что где-то во Владимире возбужденная толпа революционных солдат снесла голову памятнику Пушкину. Ничего подобного на самом деле не было, и сам слух, скорее всего, плод художественного вымысла (на что Ходасевич и намекает). Сюжет был подсказан сносом памятника Столыпину в Киеве. Ходасевич пишет: «…Ни один из этих солдат не поднял бы руку на красное знамя, — а Пушкину он снес голову, как ни в чем не бывало. Это потому, что он (страшно сказать!) не имел представления о том, что такое Пушкин. Громившие Пушкина, конечно, не знали того, что это — памятник одному из величайших русских людей, что в самом слове «Пушкин» больше свободы, чем во всех красных знаменах. До боли становится горько от темноты народной! Тот, кто хочет сейчас честно служить революции и народу, должен идти и учить, учить, учить».
Весной 16-го Ходасевич в результате случайного падения с балкона получает травму позвоночника, которая развивается в туберкулёз. В специальном корсете он едет в Коктебель к Волошину, там жарится на солнце и выздоравливает. С весны 1918 года начинается его советская служба и вечная занятость: работа в третейском суде, в театрально-музыкальной секции Моссовета, в Наркомпросе, чтения лекций в Пролеткульте о Пушкине, заведование московским отделением «Всемирной Литературы»… В 1920 году Ходасевич перебирается в Петербург.
Здесь им написана главная книга его жизни «Тяжелая лира», которая выходит в свет в Петербурге и в Берлине в 1921 году.
Люблю людей, люблю природу,
Но не люблю ходить гулять,
И твердо знаю, что народу
Моих творений не понять.
Довольный малым, созерцаю
То, что дает нещедрый рок:
Вяз, прислонившийся к сараю,
Покрытый лесом бугорок.
Ни грубой славы, ни гонений
От современников не жду,
Но сам стригу кусты сирени
Вокруг террасы и в саду.
А вот еще из «Тяжёлой лиры». Стихотворение «В заседании»:
Грубой жизнью оглушённый,
Нестерпимо уязвлённый,
Опускаю веки я –
И дремлю, чтоб легче минул,
Чтобы как отлив отхлынул
Шум земного бытия.
Лучше спать, чем слушать речи
Злобной жизни человечьей,
Малых правд пустую прю.
Всё я знаю, всё я вижу –
Лучше сном к себе приближу
Неизвестную зарю.
А уж если сны приснятся,
То пускай в них повторятся
Детства давние года:
Снег на дворике московском
Иль – в Петровском-Разумовском
Пар над зеркалом пруда.
И, наконец, бессмертная «Пробочка:
Пробочка над крепким йодом!
Как ты скоро перетлела!
Так вот и душа незримо
Жжёт и разъедает тело.
А вот великолепная «Баллада» – итоговое стихотворение «Тяжёлой лиры»:
Сижу, освещаемый сверху,
Я в комнате круглой моей.
Смотрю в штукатурное небо
На солнце в шестнадцать свечей.
Кругом – освещенные тоже,
И стулья, и стол, и кровать.
Сижу – и в смущеньи не знаю,
Куда бы мне руки девать.
Морозные белые пальмы
На стеклах беззвучно цветут.
Часы с металлическим шумом
В жилетном кармане идут.
О, косная, нищая скудость
Безвыходной жизни моей!
Кому мне поведать, как жалко
Себя и всех этих вещей?
И я начинаю качаться,
Колени обнявши свои,
И вдруг начинаю стихами
С собой говорить в забытьи.
Бессвязные, страстные речи!
Нельзя в них понять ничего,
Но звуки правдивее смысла
И слово сильнее всего.
И музыка, музыка, музыка
Вплетается в пенье мое,
И узкое, узкое, узкое
Пронзает меня лезвиё.
Я сам над собой вырастаю,
Над мертвым встаю бытием,
Стопами в подземное пламя,
В текучие звезды челом.
И вижу большими глазами –
Глазами, быть может, змеи, –
Как пению дикому внемлют
Несчастные вещи мои.
И в плавный, вращательный танец
Вся комната мерно идет,
И кто-то тяжелую лиру
Мне в руки сквозь ветер дает.
И нет штукатурного неба
И солнца в шестнадцать свечей:
На гладкие черные скалы
Стопы опирает – Орфей.
Летом 1921-го Ходасевич уезжает из России – с ним его новая любовь Нина Берберова. Ему – 35, ей – 20. Его побег был не столько от Советской властью, сколько от жены, которой он даже не сказал «прости и прощай». Во всяком случае, совесть его по этому поводу будет мучить его ещё долго.
Эмигрантская жизнь начинается с Берлина, где в начале 20-х жило немало русских литераторов: Горький, Ремизов, Белый, Алексей Толстой, Эренбург, Виктор Шкловский, Марк Алданов, какое-то время Цветаева и Эфрон, Есенин с Айседорой Дункан, Борис Зайцев, Пастернак, Георгий Иванов, гастролировал Маяковский… Потом у Ходасевича была Чехия, Италия (жизнь бок о бок с Горьким и самые лучшие с ним отношения).
В разъездах по Европе посещает Ходасевич Ирландию и пишет очерк «Белфаст» о крупнейшей в Европе судоверфи, как образе человеческого разума и трудовой энергии в противовес убогим российским воскресникам. Горький высказал своё недовольство публикацией, к этому добавились еще несколько разногласий, и некогда тесная дружба двух литераторов сошла на нет. В своем дневнике Горький делает такую запись: «Странный человек. Умен, но есть в нем жалкая торопливость заявить о своем уме всему живущему, даже мухам. Основным своим ремеслом сделал злое слово и весьма изощрился в этом».
…Наконец, Ходасевич с Ниной Берберовой приезжает в Париж, чтобы прожить в этом городе полтора десятка лет и умереть.
Вот из записей Берберовой: «Я не могу оставить Ходасевича больше чем на час: он может выброситься в окно, может открыть газ. …Он встает поздно, если вообще встает, иногда к полудню, иногда к часу. Днем он читает, пишет, иногда выходит ненадолго, иногда ездит в редакцию «Дней». Возвращается униженный и раздавленный. Мы обедаем. Ни зелени, ни рыбы, ни сыра он не ест. Готовить я не умею. Вечерами мы выходим, возвращаемся поздно. Сидим в кафе на Монпарнасе, то здесь, то там, а чаще в «Ротонде».
Прямо скажем: жизнь невесёлая.
В эмиграции Ходасевич пишет стихи, которые складываются в новую книгу «Европейская ночь». В 1927 году, правда, не как отдельное издание, а как раздел итоговой книги «Собрание стихов» – они выходят в свет.
Вот одно из них: «Баллада». Недавно в интернете я наткнулся на выступление одного православного монаха, который читал и вдохновенно комментировал эти строки:
Мне невозможно быть собой,
Мне хочется сойти с ума,
Когда с беременной женой
Идёт безрукий в синема.
Мне лиру ангел подает,
Мне мир прозрачен, как стекло, –
А он сейчас разинет рот
Пред идиотствами Шарло.
За что свой незаметный век
Влачит в неравенстве таком
Беззлобный, смирный человек
С опустошенным рукавом?
Мне хочется сойти с ума,
Когда с беременной женой
Безрукий прочь из синема
Идёт по улице домой.
Ремянный бич я достаю
С протяжным окриком тогда
И ангелов наотмашь бью,
И ангелы сквозь провода
Взлетают в городскую высь.
Так с венетийских площадей
Пугливо голуби неслись
От ног возлюбленной моей.
Тогда, прилично шляпу сняв,
К безрукому я подхожу,
Тихонько трогаю рукав
И речь такую завожу:
– Pardon, monsieur, когда в аду
За жизнь надменную мою
Я казнь достойную найду,
А вы с супругою в раю
Спокойно будете витать,
Юдоль земную созерцать,
Напевы дивные внимать,
Крылами белыми сиять, –
Тогда с прохладнейших высот
Мне сбросьте перышко одно:
Пускай снежинкой упадёт
На грудь спаленную оно.
Стоит безрукий предо мной
И улыбается слегка,
И удаляется с женой,
Не приподнявши котелка.
Небольшое лирическо отступление. Будучи с одной стороны православным человеком с другой ценителем изящной словесности во всём её многообразии, я не требую от поэтов полного соблюдения всех норм и канонов святоотеческой литературы. Лишь бы поэт не переступал черты за которой кощунство, пошлость, вольные каламбуры и шуточки над тем, над чем иронизировать нельзя. Будучи католиком по крещению и воспитанию, Ходасевич не был воцерковленным человеком. Но дух его поэзии носил христианский характер. Строки нехристианского толка, царапающую мою душу, я встречал и у Пушкина и у Блока, и у Есенина с Цветаевой. Только не у Ходасевича.
Вот еще одно из его самых-самых известных стихотворений. Просто образец его «антипоэтичности» (я опять вспоминаю Святополка-Мирского!). Понимаю: именно за такие стихи Ходасевича не любят одни и превозносят другие. Итак: «К Марихен»:
Зачем ты за пивною стойкой?
Пристала ли тебе она?
Здесь нужно быть девицей бойкой, –
Ты нездорова и бледна.
С какой-то розою огромной
У нецелованных грудей, –
А смертный венчик, самый скромный,
Украсил бы тебя милей.
Ведь так прекрасно, так нетленно
Скончаться рано, до греха.
Родители же непременно
Тебе отыщут жениха.
Так называемый хороший
И вправду – честный человек
Перегрузит тяжёлой ношей
Твой слабый, твой короткий век.
Уж лучше бы – я еле смею
Подумать про себя о том –
Попасться бы тебе злодею
В пустынной роще, вечерком.
И завершающее «Европейскую ночь» стихотворение «Звёзды».
Вверху – грошовый дом свиданий.
Внизу – в грошовом «Казино»
Расселись зрители. Темно.
Пора щипков и ожиданий.
Тот захихикал, тот зевнул.
Но неудачник облыселый
Высоко палочкой взмахнул.
Открылись темные пределы,
И вот – сквозь дым табачных туч –
Прожектора зеленый луч.
На авансцене, в полумраке,
Раскрыв золотозубый рот,
Румяный хахаль в шапокляке
О звездах песенку поет.
И под двуспальные напевы
На полинялый небосвод
Ведут сомнительные девы
Свой непотребный хоровод.
Сквозь облака, по сферам райским
(Улыбочки туда-сюда)
С каким-то веером китайским
Плывет Полярная Звезда.
За ней вприпрыжку поспешая,
Та пожирней, та похудей,
Семь звезд – Медведица Большая –
Трясут четырнадцать грудей.
И до последнего раздета,
Горя брильянтовой косой,
Вдруг жидколягая комета
Выносится перед толпой.
Глядят солдаты и портные
На рассусаленный сумбур,
Играют сгустки жировые
На бедрах Etoile d`amour,
Несутся звезды в пляске, в тряске,
Звучит оркестр, поет дурак,
Летят алмазные подвязки
Из мрака в свет, из света в мрак.
И заходя в дыру все ту же,
И восходя на небосклон, –
Так вот в какой постыдной луже
Твой День Четвертый отражен.
Нелегкий труд, о Боже правый,
Всю жизнь воссоздавать мечтой
Твой мир, горящий звездной славой
И первозданною красой.
1928 год – последний в творческой жизни Ходасевича, когда у него пишутся стихи. За последние 11 лет своей жизни он написал не более 10 стихотворений, ни одно из которых нельзя поставить в один ряд с его лучшими стихами.
Вот отрывок из воспоминаний Юрия Мандельштама (Фото 40) – одного из поэтов эмиграции, который кстати, после смерти Ходасевича занял его место в критическом разделе газеты «Возрождение»:
«Помню, как однажды поздно вечером пришел он в один дружеский дом, измученный, чуть ли не плачущий.
– Владислав Фелицианович, в чем дело?
– Не могу писать. Т. е., конечно, стихи выходят – но это уже не то, не моё. А что сейчас надо писать – не знаю. Может быть, вообще сейчас не время для стихов».
Вообще, творческая жизнь Ходасевича странным образом делится на три равных части: 1904-1915 гг. – период «юношеских стихов» (как сам их назвал Х.), т.е. стихов еще неходасевичских. 1916-1928 – период за который Ходасевич написал всё своё лучшее. И – 1929-1939 гг.– период, когда он практически не писал стихов.
В этот заключительный период – помимо многочисленных газетных статей им написаны и изданы книги: «Державин», «О Пушкине», «Некрополь». В планах было создание жизнеописания Пушкина. Но и от этой работы Ходасевич отказался. Вот его слова из письма Нине Берберовой в июле 1932 года, с которой к тому моменту он расстаётся: «Последние вспышки болезни и отчаяния были вызваны прощанием с Пушкиным. Теперь на этом, как и на стихах, я поставил крест. Теперь нет у меня ничего».
Ушедшая от него Нина Берберова по-прежнему занимает его мысли. Ходасевич стремится так же выстроить отношения с ней, как прежде с Анной Ивановной – превратить былую любовь в дружбу, в которой он занимал бы положение «старшего», мудрого наставника и советчика. В какой-то степени это ему удаётся. Их общение продолжается до самой его смерти – несмотря на то, что и у нее появляется муж, а у него новая жена – Ольга Марголина.
Последние годы жизни Ходасевича были периодом угасания – как в творческом плане, так и в житейском. 1939-й год начался для него болями в животе. Ходасевич умирал в клинике на улице Юниверситэ, спустя тринадцать часов после полуторачасовой операции. Вероятная причина смерти – рак поджелудочной железы.
Вот его слова, приведенные Ниной Берберовой в ее книге «Курсив мой»: «Сегодня ночью я ненавидел всех. Все мне были чужие. Кто здесь, на этой койке, не пролежал, как я, эти ночи, как я, не спал, мучился, пережил эти часы, тот мне никто, тот мне чужой. Только тот мне брат, кто, как я, прошел эту каторгу».
14 июня 1939 года, в 6 утра, Владислав Ходасевич ушел из мира, в котором он прожил 53 года. Похоронен он был в предместье Парижа на кладбище Булонь-Биянкур.
За 11 лет до смерти им было написано стих-ние с самым кратким из всех возможных названием «Я»:
Когда меня пред Божий суд
На черных дрогах повезут,
Смутятся нищие сердца
При виде моего лица.
Оно их тайно восхитит
И страх завистливый родит.
Тогда пред стеклами витрин
Из вас, быть может, не один,
Отстав от шествия, тайком,
Воображаясь мертвецом,
Украдкой так же сложит рот
И нос тихонько задерет,
И глаз полуприщурит свой,
Чтоб видеть, как закрыт другой.
Но свет (иль сумрак?) тайный тот
На чудака не снизойдет.
Не отразит румяный лик,
Чем я ужасен и велик:
Ни почивающих теней
На вещей бледности моей,
Ни беспощадного огня,
Который уж лизнул меня.
Последнюю мою примету
Чужому не отдам лицу.
Не подражайте мертвецу,
Как подражаете поэту.
Однажды Ходасевич позволил себе горько усмехнуться: «Лет через сто какой-нибудь молодой учёный или поэт, а то и просто сноб… разыщет книгу моих стихов и сделает (месяца на два) литературную моду на Ходасевича». Сказано это было в 1918 году… «Лет через сто…» Вот и прошло это столетие. И как там с модой на Ходасевича. С его посмертной славой? Где-то в начале 60-х Нина Берберова в США переиздала «Собрание стихов» Ходасевича. А что у нас в СССР? В 1967 году в журнале «Москва» были опубликованы 8 его стихотворений из «Европейской ночи». И то редакция получила за это нагоняй. В 70-е годы стихи Ходасевича стали вольно гулять в самиздате. Один мой товарищ привез мне из Москвы штук 30 лучших вещей Ходасевича. Это была любовь с первого взгляда.
100-летие Ходасевича в мае 86-го прошло при полном забвении поэта. Хотя уже в апреле в «Огоньке» был впервые напечатан «контрреволюционный» Гумилев.
Не могу не припомнить свои строки:
Отмечаю вдвоём с женой
юбилей одного поэта,
он родною забыт страной,
и не пишет о нём газета…
Газета, а точнее все тот же «Огонёк» Коротича напечатал стихи Ходасевича лишь в сентябре, подверстав к ним статью Вознесенского с глуповатым названием «Небесный муравей». Но Ходасевичу было не привыкать к сравнениям с насекомыми. Достаточно вспомнить хоть Бунина: «Поэзия Ходасевича – это муравьиная кислота», хоть Цветаеву: «Он остро-зол и мелко-зол, он – оса, или ланцет, вообще что-то насекомо-медицинское…» И это (заметим) в ответ на слова самого Ходасевича о Марине Ивановне: «Сквозь все несогласия с ее поэтикой и сквозь все досады – люблю Цветаеву».
Ну а потом вышел ходасевичский «Державин» и вся его поэзия – в различных вариантах. В том числе и этот прекрасный том в «Библиотеке поэта» (1989). Наконец в «ЖЗЛ» вышла хорошая книга Валерия Шубинского «Чающий и говорящий» (2011).
И вот тут сработало некое феноменальное качество Ходасевича: в конце XX столетия именно этот поэт, казавшийся современникам (и себе!) консерватором, зазвучал гораздо острее и современнее многих авангардистов. Оказалось, что именно он острее всего почувствовал антропологический и языковой опыт, актуальный для нас. И даже то, что, может быть, в течение десятилетий отталкивало от него широкого читателя — жесткий, некомфортный, антиромантический взгляд на человека в сочетании со строгостью и требовательностью к себе и миру — для подлинных его поклонников оказалось ценнее и насущнее всего.
И вот уже современный поэт Олег Хлебников статью, посвященную очередному юбилею Ходасевича в 2006 году, начинает так: «Самый значительный современный русский поэт родился 120 лет назад. Потому что именно Ходасевич набросал картину мира, в котором цивилизация победила культуру, а мы в этом мире живём. И, кажется, именно наше время он столь безжалостно оценил».
Воистину так!
Я уже сравнивал Ходасевича с луной, у которой нет постоянного места на небе. Вот Нина Берберова считала его одиннадцатом. Вы будете смеяться, но недавно блуждая по интернету, на одном из сайтов я обнаружил обширный список (порядка трехсот имен) русских писателей и поэтов с их днями рождениями по месяцам. Так вот в мае месяце Ходасевича не было. Нина Берберова была, которая и вошла-то в историю литературы только благодаря Ходасевичу. А его самого не было!
Так я и говорю – луна. Вспомним палиндром Вознесенского «А луна канула». Так вот она может и кануть, но приливы с отливами в земных океанах по её властной воле проходить будут.
А как там про луну у самого Владислава Фелициановича в стихотворении «Рыбак»:
Я наживляю мой крючок
Тpeпeщущeй звездой.
Луна – мой белый поплавок
Над черною водой.
Сижу, старик, у вечных вод
И тихо так пою,
И солнце каждый день клюёт
На удочку мою.
А я веду его, веду
Весь день по небу, но –
Под вечер, заглотав звезду,
Срывается оно.
И скоро звёзд моих запас
Истрачу я, рыбак.
Эй, берегитесь! В этот час
Охватит землю мрак.
Ну какому нормальному читателю это понравится. Ведь нормальному читателю хочется позитива – а тут – мрак. Вот не любит читатель, когда пишут честно да ещё и точно. Ему бы потуманней, порадужней да поволшебней. Нет, уж совсем отмахнуться от Ходасевича, как от назойливой осы (это я Цветаеву припомнил) не получается. Зато его можно засунуть в ряд поэтов Серебряного века – где-то между Кузминым и Адамовичем. Только это смешно и нелепо. Как сказал один центонных дел мастер: Не лепо ли, братья. Конечно нелепо.»
Нет, правда, я не понимаю: почему они все – как сговорились – всё твердят про Ходасевича уже целое столетие: злой, злой, злой… Они уже самого Ходасевича в том убедили, заставив однажды огрызнуться: «Я считаюсь злым критиком. А вот недавно произвёл «подсчёт совести», как перед исповедью… Да, многих бранил. Но из тех, кого бранил, ни из одного ничего не вышло».
Вот потому и не любили, что они на него со всеми помоями да бранью, а он в ответ лишь сверкнёт взглядом из-под пенсне и – как бритвой по сердцу.
Мой очерк близится к концу, а я еще не процитировал «Перед зеркалом», можно сказать, визитную карточку поэта:
Я, я, я! Что за дикое слово!
Неужели вон тот – это я?
Разве мама любила такого,
Желто-серого, полуседого
И всезнающего, как змея?
Разве мальчик, в Останкине летом
Танцевавший на дачных балах, —
Это я, тот, кто каждым ответом
Желторотым внушает поэтам
Отвращение, злобу и страх?
Разве тот, кто в полночные споры
Всю мальчишечью вкладывал прыть, –
Это я, тот же самый, который
На трагические разговоры
Научился молчать и шутить?
Впрочем – так и всегда на средине
Рокового земного пути:
От ничтожной причины – к причине,
А глядишь – заплутался в пустыне,
И своих же следов не найти.
Да, меня не пантера прыжками
На парижский чердак загнала.
И Вергилия нет за плечами, –
Только есть одиночество – в раме
Говорящего правду стекла.
У Ходасевича есть странное стихотворение «Автомобиль» (кстати, в интернете можно найти фонограмму, где автор сам читает эти строки):
Бредем в молчании суровом.
Сырая ночь, пустая мгла,
И вдруг – с каким певучим зовом
Автомобиль из-за угла.
Он черным лаком отливает,
Сияя гранями стекла,
Он в сумрак ночи простирает
Два белых ангельских крыла.
И стали здания похожи
На праздничные стены зал,
И близко возле нас прохожий
Сквозь эти крылья пробежал.
А свет мелькнул и замаячил,
Колебля дождевую пыль…
Но слушай: мне являться начал
Другой, другой автомобиль…
…Он пробегает в ясном свете,
Он пробегает белым днем,
И два крыла на нём, как эти,
Но крылья чёрные на нем.
И всё, что только попадает
Под чёрный сноп его лучей,
Невозвратимо исчезает
Из утлой памяти моей.
Я забываю, я теряю
Психею светлую мою,
Слепые руки простираю,
И ничего не узнаю:
Здесь мир стоял, простой и целый,
Но с той поры, как ездит тот,
В душе и в мире есть пробелы,
Как бы от пролитых кислот.
Но из нашей памяти и души Ходасевич не исчезнет. Он – прочное звено, не дающее порваться связям времён. И тому подтверждением его «Памятник», которым я начал и закончу этот свой очерк:
Во мне конец, во мне начало.
Мной совершённое так мало!
Но всё ж я прочное звено:
Мне это счастие дано.
В России новой, но великой,
Поставят идол мой двуликий
На перекрестке двух дорог,
Где время, ветер и песок.