узнаю коней ретивых по каким то их таврам юношей влюбленных узнаю по их глазам

Анна Каренина (Толстой Л. Н., 1877)

На другой день, в 11 часов утра, Вронский выехал на станцию Петербургской железной дороги встречать мать, и первое лицо, попавшееся ему на ступеньках большой лестницы, был Облонский, ожидавший с этим же поездом сестру.

— А! ваше сиятельство! — крикнул Облонский. — Ты за кем?

— Я за матушкой, — улыбаясь, как и все, кто встречался с Облонским, отвечал Вронский, пожимая ему руку, и вместе с ним взошел на лестницу. — Она нынче должна быть из Петербурга.

— А я тебя ждал до двух часов. Куда же ты поехал от Щербацких?

— Домой, — отвечал Вронский. — Признаться, мне так было приятно вчера после Щербацких, что никуда не хотелось.

— Узнаю коней ретивых по каким-то их таврам, юношей влюбленных узнаю по их глазам, — продекламировал Степан Аркадьевич точно так же, как прежде Левину.

Вронский улыбнулся с таким видом, что он не отрекается от этого, но тотчас же переменил разговор.

— А ты кого встречаешь? — спросил он.

— Я? я хорошенькую женщину, — сказал Облонский.

— Honni soit qui mal y pense! [[Стыдно тому, кто дурно это истолкует!]] Сестру Анну.

— Ах, это Каренину? — сказал Вронский.

— Ты ее, верно, знаешь?

— Кажется, знаю. Или нет…. Право, не помню, — рассеянно отвечал Вронский, смутно представляя себе при имени Карениной что-то чопорное и скучное.

— Но Алексея Александровича, моего знаменитого зятя, верно, знаешь. Его весь мир знает.

— То есть знаю по репутации и по виду. Знаю, что он умный, ученый, божественный что-то…. Но ты знаешь, это не в моей… not in my line, [[не в моей компетенции,]] — сказал Вронский.

— Да, он очень замечательный человек; немножко консерватор, но славный человек, — заметил Степан Аркадьич, — славный человек.

— Ну, и тем лучше для него, — сказал Вронский улыбаясь. — А, ты здесь, — обратился он к высокому старому лакею матери, стоявшему у двери, — войди сюда.

Вронский в это последнее время, кроме общей для всех приятности Степана Аркадьича, чувствовал себя привязанным к нему еще тем, что он в его воображении соединялся с Кити.

— Ну что ж, в воскресенье сделаем ужин для дивы? — сказал он ему, с улыбкой взяв его под руку.

— Непременно. Я сберу подписку. Ах, познакомился ты вчера с моим приятелем Левиным? — спросил Степан Аркадьич.

— Как же. Но он что-то скоро уехал.

— Он славный малый, — продолжал Облонский. — Не правда ли?

— Я не знаю, — отвечал Вронский, — отчего это во всех Москвичах, разумеется, исключая тех, с кем говорю, — шутливо вставил он, — есть что-то резкое. Что-то они всё на дыбы становятся, сердятся, как будто всё хотят дать почувствовать что-то…

— Есть это, правда, есть… — весело смеясь, сказал Степан Аркадьич.

— Что, скоро ли? — обратился Вронский к служащему.

— Поезд вышел, — отвечал служитель.

Приближение поезда всё более и более обозначалось движением приготовлений на станции, беганьем артельщиков, появлением жандармов и служащих и подъездом встречающих. Сквозь морозный пар виднелись рабочие в полушубках, в мягких валеных сапогах, переходившие через рельсы загибающихся путей. Слышался свист паровика на дальних рельсах и передвижение чего-то тяжелого.

— Нет, — сказал Степан Аркадьич, которому очень хотелось рассказать Вронскому о намерениях Левина относительно Кити. — Нет, ты неверно оценил моего Левина. Он очень нервный человек и бывает неприятен, правда, но зато иногда он бывает очень мил. Это такая честная, правдивая натура, и сердце золотое. Но вчера были особенные причины, — с значительною улыбкой продолжал Степан Аркадьич, совершенно забывая то искреннее сочувствие, которое он вчера испытывал к своему приятелю, и теперь испытывая такое же, только к Вронскому. — Да, была причина, почему он мог быть или особенно счастлив, или особенно несчастлив.

Вронский остановился и прямо спросил:

— То есть что же? Или он вчера сделал предложение твоей belle soeur. [[свояченице?]]

— Может быть, — сказал Степан Аркадьич. — Что-то мне показалось такое вчера. Да, если он рано уехал и был еще не в духе, то это так… Он так давно влюблен, и мне его очень жаль.

— Вот как!… Я думаю, впрочем, что она может рассчитывать на лучшую партию, — сказал Вронский и, выпрямив грудь, опять принялся ходить. — Впрочем, я его не знаю, — прибавил он. — Да, это тяжелое положение! От этого-то большинство и предпочитает знаться с Кларами. Там неудача доказывает только, что у тебя не достало денег, а здесь — твое достоинство на весах. Однако вот и поезд.

Действительно, вдали уже свистел паровоз. Через несколько минут платформа задрожала, и, пыхая сбиваемым книзу от мороза паром, прокатился паровоз с медленно и мерно нагибающимся и растягивающимся рычагом среднего колеса и с кланяющимся, обвязанным, заиндевелым машинистом; а за тендером, всё медленнее и более потрясая платформу, стал проходить вагон с багажом и с визжавшею собакой; наконец, подрагивая пред остановкой, подошли пассажирские вагоны.

Молодцоватый кондуктор, на ходу давая свисток, соскочил, и вслед за ним стали по одному сходить нетерпеливые пассажиры: гвардейский офицер, держась прямо и строго оглядываясь; вертлявый купчик с сумкой, весело улыбаясь; мужик с мешком через плечо.

Вронский, стоя рядом с Облонским, оглядывал вагоны и выходивших и совершенно забыл о матери. То, что он сейчас узнал про Кити, возбуждало и радовало его. Грудь его невольно выпрямлялась, и глаза блестели. Он чувствовал себя победителем.

— Графиня Вронская в этом отделении, — сказал молодцоватый кондуктор, подходя к Вронскому.

Слова кондуктора разбудили его и заставили вспомнить о матери и предстоящем свидании с ней. Он в душе своей не уважал матери и, не отдавая себе в том отчета, не любил ее, хотя по понятиям того круга, в котором жил, по воспитанию своему, не мог себе представить других к матери отношений, как в высшей степени покорных и почтительных, и тем более внешне покорных и почтительных, чем менее в душе он уважал и любил ее.

Источник

Узнаю коней ретивых по каким то их таврам юношей влюбленных узнаю по их глазам

Лев Николаевич Толстой

Анна Каренина. Том 1. Части 1–4

© Издательство «Детская литература». Оформление серии, 2006

© А. В. Гулин. Вступительная статья, 2006

© Э. Г. Бабаев. Комментарии. Наследники

© Н. И. Пискарев. Рисунки. Наследники

узнаю коней ретивых по каким то их таврам юношей влюбленных узнаю по их глазам. i 001. узнаю коней ретивых по каким то их таврам юношей влюбленных узнаю по их глазам фото. узнаю коней ретивых по каким то их таврам юношей влюбленных узнаю по их глазам-i 001. картинка узнаю коней ретивых по каким то их таврам юношей влюбленных узнаю по их глазам. картинка i 001

В конце 1917 – начале 1918 года в тобольском заточении государь Николай II много читал. Это были в основном произведения русской классической литературы. В первые недели марта наступила очередь «Анны Карениной» Толстого. До этого, приученный с детства быть систематичным в делах, император прочел подряд собрания сочинений Мельникова-Печерского, Салтыкова-Щедрина, Лескова, несколько романов Тургенева. То ли из всего огромного наследия Толстого у него находился под рукой лишь этот роман, то ли выбор сделан был сознательно, но именно «Анна Каренина» привлекла его внимание.

Вокруг бушевала смута. «Удерживающий», государь был устранен из русского мира. Наверное, он хорошо помнил обращенные к нему по разному поводу частные и открытые письма Толстого, где писатель убеждал его, что самодержавие, православная вера отжили свой век, призывал изменить «сверху» исторический строй национальной жизни, предоставить полную свободу «естественным началам бытия». На рубеже XIX и XX столетий Толстой доказывал необходимость избавиться от государства, армии, Церкви, существующих в обществе хозяйственных отношений – этих, как полагал он, «пороков цивилизации», – не только царю, но и всем его подданным. Толстому казалось – так начнется установление рая на земле.

Самодержец Николай II сознавал гибельность подобных утопий, видел в них одно из многих орудий русской и мировой революции; данной ему властью он препятствовал их распространению. Государь, конечно, не забыл воинственно антиправославные сочинения последних лет жизни Толстого. Ему были известны резкое отношение писателя к нему лично, ко всей династии Романовых, та ненависть, без которой не мог упоминать Толстой имя его прадеда, Николая I.

Но царь помнил, вероятно, и другое: как восхищался талантом художника чуткий к изящным искусствам его отец, Александр III (он гордился этим достоянием своей державы), как сам он открывал для себя повести и романы великого писателя. Дарование Толстого он чтил всегда.

Подобно всем русским книгам, прочитанным в это скорбное время, «Анна Каренина» не только позволяла императору забыться среди уготованных ему испытаний. Государь хотел окинуть последним любящим взглядом ту страну, которой больше не было, увидеть ее силу и ее слабость, понять, как приближалась к ней наступившая катастрофа.

Роман Толстого в этом отношении давал очень многое. Не потому ли Николай II, всегда сдержанный в передаче своих эмоций, отметил на страницах дневника, что читает его с увлечением? Праведный семьянин, он, должно быть, находил в этой книге и дорогую своему сердцу мысль о святости домашнего очага, и горькую правду о повсеместной драме его разрушения. Самодержец, он прикасался к тайне русского разлада в его обыденных, житейских и потому самых достоверных проявлениях. Вся Россия на пороге смутной поры, освещенная необыкновенным поэтическим светом, открывалась тут его взгляду.

В создателе этого художественного чуда временами угадывался хорошо знакомый вольнодумец. И все же то был словно другой Толстой: смягченный, «пошатнувшийся» или еще не до конца окрепший в собственных иллюзиях, просто открывающий русским словом в полную меру полученного им дарования вечные истины о человеке и мире.

Всего четыре с небольшим месяца оставалось до мученической кончины императора и его семьи. С той духовной высоты, на которую поднялся он теперь, – всеми, почти всеми обманутый и преданный, – государь неустанно молился о России, о любящих его и ненавидящих… Он прощал всех и готовился умереть за всех. Его молитва была о стране, ярко запечатленной, в том числе, гением Толстого, была она и о самом писателе – мятежном сыне этой страны.

Лев Николаевич Толстой – больше чем художник, но в романе «Анна Каренина» он художник больше, чем где бы то ни было. В судьбе каждого человека среди неизбежных страстей, борьбы, соблазнов случаются моменты, когда земные тревоги ослабляют свою власть над сердцем, душа обретает иную меру вещей и все, что мы видим в себе и вокруг себя, словно освещается неземным, возвышенным светом. Такое время наступило для Толстого в середине 1870-х годов, когда была написана «Анна Каренина».

Появление этой книги тем более удивительно, что Толстой по глубинной сути своей очень земной писатель, вероятно, даже самый земной среди всех когда-либо существовавших. Он не просто любил, он боготворил землю и земное непосредственное чувство. Он бесконечно ценил мировую изменчивость, постоянное, как волнение самой природы, душевное беспокойство. Он поклонялся живой материи: в каждом ее вздохе Толстому слышалось некое «всеобщее дыхание», присутствие доброго и прекрасного божества.

Эта смолоду найденная вера вела художника через всю жизнь. В ней находились истоки его колоссальной изобразительной силы, исключительной всеохватности созданного им творческого мира. И отсюда же берет свое начало нарастающая с годами противоречивость художественной мысли Толстого.

В 1860-е годы он написал «Войну и мир» – великую книгу о национальной истории начала XIX века, о «сущности характера русского народа и войска» и вместе с тем произведение, где возникла как бы новая вселенная, от начала до конца послушная законам толстовской веры. Земная философия художника воплотилась тут и в судьбах многочисленных персонажей, и в горячих, взволнованных авторских высказываниях. Позднее, начиная с 1880-х годов, Толстой выступит как создатель собственного вероучения и общественный деятель. Он напишет религиозно-философские трактаты, многочисленные публицистические сочинения. Его центральным поэтическим созданием того времени станет «Воскресение» – страстное, мятущееся «письмо всем» (так назовет он однажды этот свой роман), где будет утверждаться необходимость «полюбовного» переворота вселенной. Культурный расцвет и духовная катастрофа эпохи причудливо соединились в художественном мире Толстого, – может быть, самого «исторического» человека за два последних столетия русской жизни.

«Анна Каренина» возникла во время своеобразной внутренней «заминки», которую испытал Толстой в период между двумя наиболее масштабными событиями своей духовной биографии: созданием «Войны и мира» и выработкой собственного религиозного учения.

Написанная в 1860-х годах, грандиозная книга о прошлом, утверждая новые мировые законы, требовала воплощения этих законов наяву. И она же, как любая утопическая система (в этом случае художественная), неизбежно привела Толстого к тяжелому душевному кризису. В сентябре 1869 года («Война и мир» была почти закончена), оказавшись в городе Арзамасе, писатель пережил вечно памятную для него «ночь ужаса». Панический страх смерти, отвращение к жизни и ненависть к ее Источнику за эту земную обреченность всего сущего надрывали его душу. Только родные с детства православные молитвы помогли Толстому-мироправителю заглушить в себе внезапно прорвавшийся голос какой-то свирепой, темной, нечеловеческой силы.

Годы спустя на страницах незавершенного рассказа «Записки сумасшедшего» художник попытается истолковать все, что происходило с ним той ночью, под углом своих позднейших религиозных понятий. А между тем ему дано было ощутить наяву действительные, а не иллюзорные духовные законы, которые действуют в мире так же непреложно, как законы естественной жизни. Где же это еще могло происходить вернее, как не в нескольких десятках верст от обители, в которой просияла слава великого подвижника русской веры преподобного Серафима Саровского?

Источник

Узнаю коней ретивых по каким то их таврам юношей влюбленных узнаю по их глазам

узнаю коней ретивых по каким то их таврам юношей влюбленных узнаю по их глазам. tolstoy. узнаю коней ретивых по каким то их таврам юношей влюбленных узнаю по их глазам фото. узнаю коней ретивых по каким то их таврам юношей влюбленных узнаю по их глазам-tolstoy. картинка узнаю коней ретивых по каким то их таврам юношей влюбленных узнаю по их глазам. картинка tolstoy

— Сюда, ваше сиятельство, пожалуйте, здесь не обеспокоят, ваше сиятельство, — говорил особенно липнувший старый белесый татарин с широким тазом и расходившимися над ним фалдами фрака. — Пожалуйте шляпу, ваше сиятельство, — говорил он Левину, в знак почтения к Степану Аркадьичу, ухаживая и за его гостем.

Мгновенно расстелив свежую скатерть на покрытый уже скатертью круглый стол под бронзовым бра, он пододвинул бархатные стулья и остановился пред Степаном Аркадьичем с салфеткой и карточкой в руках, ожидая приказаний.

— Если прикажете, ваше сиятельство, отдельный кабинет сейчас опростается: князь Голицын с дамой. Устрицы свежие получены.

Степан Аркадьич задумался.

— Не изменить ли план, Левин? — сказал он, остановив палец на карте. И лицо его выражало серьезное недоумение. — Хороши ли устрицы? Ты смотри!

— Фленсбургские, ваше сиятельство, остендских нет.

— Фленсбургские-то фленсбургские, да свежи ли?

— Так что ж, не начать ли с устриц, а потом уж и весь план изменить? А?

— Мне все равно. Мне лучше всего щи и каша; но ведь здесь этого нет.

— Каша а ла рюсс, прикажете? — сказал татарин, как няня над ребенком, нагибаясь над Левиным.

— Нет, без шуток; что ты выберешь, то и хорошо. Я побегал на коньках, и есть хочется. И не думай, — прибавил он, заметив на лице Облонского недовольное выражение, — чтоб я не оценил твоего выбора. Я с удовольствием поем хорошо.

— Еще бы! Что ни говори, это одно из удовольствий жизни, — сказал Степан Аркадьич. — Ну, так дай ты нам, братец ты мой, устриц два, или мало — три десятка, суп с кореньями.

— Прентаньер, — подхватил татарин. Но Степан Аркадьич, видно, не хотел ему доставлять удовольствие называть по-французски кушанья.

— С кореньями, знаешь? Потом тюрбо под густым соусом, потом. ростбифу; да смотри, чтобы хорош был. Да каплунов, что ли, ну и консервов.

Татарин, вспомнив манеру Степана Аркадьича не называть кушанья по французской карте, не повторял за ним, но доставил себе удовольствие повторить весь заказ по карте: «Суп прентаньер, тюрбо сос Бомарше, пулард а лестрагон, маседуан де фрюи. » — и тотчас, как на пружинах, положив одну переплетенную карту и подхватив другую, карту вин, поднес ее Степану Аркадьичу.

— Я что хочешь, только немного, шампанское, — сказал Левин.

— Как? сначала? А впрочем, правда, пожалуй. Ты любишь с белою печатью?

— Каше блан, — подхватил татарин.

— Ну, так этой марки к устрицам подай, а там видно будет.

— Слушаю-с. Столового какого прикажете?

— Нюи подай. Нет, уж лучше классический шабли.

— Слушаю-с. Сыру вашего прикажете?

— Ну да, пармезан. Или ты другой любишь?

— Нет, мне все равно, — не в силах удерживать улыбки, говорил Левин.

И татарин с развевающимися фалдами над широким тазом побежал и чрез пять минут влетел с блюдом открытых на перламутровых раковинах устриц и с бутылкой между пальцами.

Степан Аркадьич смял накрахмаленную салфетку, засунул ее себе за жилет и, положив покойно руки, взялся за устрицы.

— А недурны, — говорил он, сдирая серебряною вилочкой с перламутровой раковины шлюпающих устриц и проглатывая их одну за другой. — Недурны, — повторял он, вскидывая влажные и блестящие глаза то на Левина, то на татарина.

Левин ел и устрицы, хотя белый хлеб с сыром был ему приятнее. Но он любовался на Облонского. Даже татарин, отвинтивший пробку и разливавший игристое вино по разлатым тонким рюмкам, с заметною улыбкой удовольствия, поправляя свой белый галстук, поглядывал на Степана Аркадьича.

— А ты не очень любишь устрицы? — сказал Степан Аркадьич, выпивая свой бокал, — или ты озабочен? А?

Ему хотелось, чтобы Левин был весел. Но Левин не то что был не весел, он был стеснен. С тем, что было у него в душе, ему жутко и неловко было в трактире, между кабинетами, где обедали с дамами, среди этой беготни и суетни; эта обстановка бронз, зеркал, газа, татар — все это было ему оскорбительно. Он боялся запачкать то, что переполняло его душу.

— Я? Да, я озабочен; но, кроме того, меня это все стесняет, — сказал он. — Ты не можешь представить себе, как для меня, деревенского жителя, все это дико, как ногти того господина, которого я видел у тебя.

— Да, я видел, что ногти бедного Гриневича тебя очень заинтересовали, — смеясь, сказал Степан Аркадьич.

— Не могу, — отвечал Левин. — Ты постарайся, войди в меня, стань на точку зрения деревенского жителя. Мы в деревне стараемся привести свои руки в такое положение, чтоб удобно было ими работать; для этого обстригаем ногти, засучиваем иногда рукава. А тут люди нарочно отпускают ногти, насколько они могут держаться, и прицепляют в виде запонок блюдечки, чтоб уж ничего нельзя было делать руками.

Степан Аркадьич весело улыбался.

— Да, это признак того, что грубый труд ему не нужен. У него работает ум.

— Может быть. Но все-таки мне дико, так же как мне дико теперь то, что мы, деревенские жители, стараемся поскорее наесться, чтобы быть в состоянии делать свое дело, а мы с тобой стараемся как можно дольше не наесться и для этого едим устрицы.

— Ну, разумеется, — подхватил Степан Аркадьич. — Но в этом-то и цель образования: изо всего сделать наслаждение.

— Ну, если это цель, то я желал бы быть диким.

— Ты и так дик. Вы все, Левины, дики.

Левин вздохнул. Он вспомнил о брате Николае, и ему стало совестно и больно, и он нахмурился; но Облонский заговорил о таком предмете, который тотчас же отвлек его.

— Ну что ж, поедешь нынче вечером к нашим, к Щербацким то есть? — сказал он, отодвигая пустые шершавые раковины, придвигая сыр и значительно блестя глазами.

— Да, я непременно поеду, — отвечал Левин. — Хотя мне показалось, что княгиня неохотно звала меня.

— Да, — сказал Левин медленно и взволнованно. — Ты прав, я дик. Но только дикость моя не в том, что я уехал, а в том, что я теперь приехал. Теперь я приехал.

— О, какой ты счастливец! — подхватил Степан Аркадьич, глядя в глаза Левину.

— Узнаю коней ретивых по каким-то их таврам, юношей влюбленных узнаю по их глазам, — продекламировал Степан Аркадьич. — У тебя все впереди.

— А у тебя разве уж назади?

— Нет, хоть не назади, но у тебя будущее, а у меня настоящее, и настоящее так, в пересыпочку.

— Да нехорошо. Ну, да я о себе не хочу говорить, и к тому же объяснить всего нельзя, — сказал Степан Аркадьич. — Так ты зачем же приехал в Москву. Эй, принимай! — крикнул он татарину.

— Ты догадываешься? — отвечал Левин, не спуская со Степана Аркадьича своих в глубине светящихся глаз.

— Догадываюсь, но не могу начать говорить об этом. Уж по этому ты можешь видеть, верно или не верно я догадываюсь, — сказал Степан Аркадьич, с тонкою улыбкой глядя на Левина.

— Ну что же ты скажешь мне? — сказал Левин дрожащим голосом и чувствуя, что на лице его дрожат все мускулы. — Как ты смотришь на это?

Степан Аркадьич медленно выпил свой стакан шабли, не спуская глаз с Левина.

— Я? — сказал Степан Аркадьич, — я ничего так не желал бы, как этого, ничего. Это лучшее, что могло бы быть.

— Но ты не ошибаешься? Ты знаешь, о чем мы говорим? — проговорил Левин, впиваясь глазами в своего собеседника. — Ты думаешь, что это возможно?

— Думаю, что возможно. Отчего же невозможно?

— Нет, ты точно думаешь, что это возможно? Нет, ты скажи все, что ты думаешь! Ну, а если, если меня ждет отказ. И я даже уверен.

— Отчего же ты это думаешь? — улыбаясь на его волнение, сказал Степан Аркадьич.

— Так мне иногда кажется. Ведь это будет ужасно и для меня и для нее.

— Ну, во всяком случае, для девушки тут ничего ужасного нет. Всякая девушка гордится предложением.

— Да, всякая девушка, но не она.

Степан Аркадьич улыбнулся. Он так знал это чувство Левина, знал, что для него все девушки в мире разделяются на два сорта: один сорт — это все девушки в мире, кроме ее, и эти имеют все человеческие слабости, и девушки очень обыкновенные; другой сорт — она одна, не имеющая никаких слабостей и превыше всего человеческого.

— Постой, соуса возьми, — сказал он, удерживая руку Левина, который отталкивал от себя соус.

Левин покорно положил себе соуса, но не дал есть Степану Аркадьичу.

— Нет, ты постой, постой, — сказал он. — Ты пойми, что это для меня вопрос жизни и смерти. Я никогда ни с кем не говорил об этом. И ни с кем я не могу говорить об этом, как с тобою. Ведь вот мы с тобой по всему чужие: другие вкусы, взгляды, все; но я знаю, что ты меня любишь и понимаешь, и от этого я тебя ужасно люблю. Но ради Бога, будь вполне откровенен.

— Я тебе говорю, что я думаю, — сказал Степан Аркадьич, улыбаясь. — Но я тебе больше скажу; моя жена — удивительнейшая женщина. — Степан Аркадьич вздохнул, вспомнив о своих отношениях с женою, и, помолчав с минуту, продолжал: — У нее есть дар предвидения. Она насквозь видит людей; но этого мало, — она знает, что будет, особенно по части браков. Она, например, предсказала, что Шаховская выйдет за Брентельна. Никто этому верить не хотел, а так вышло. И она — на твоей стороне.

— Так, что она мало того что любит тебя, — она говорит, что Кити будет твоею женой непременно.

При этих словах лицо Левина вдруг просияло улыбкой, тою, которая близка к слезам умиления.

— Она это говорит! — вскрикнул Левин. — Я всегда говорил, что она прелесть, твоя жена. Ну и довольно, довольно об этом говорить, — сказал он, вставая с места.

— Хорошо, но садись же, вот и суп.

Но Левин не мог сидеть. Он прошелся два раза своими твердыми шагами по клеточке-комнате, помигал глазами, чтобы не видно было слез, и тогда только сел опять за стол.

— Ты пойми, — сказал он, — что это не любовь. Я был влюблен, но это не то. Это не мое чувство, а какая-то сила внешняя завладела мной. Ведь я уехал, потому что решил, что этого не может быть, понимаешь, как счастья, которого не бывает на земле; но я бился с собой и вижу, что без этого нет жизни. И надо решить.

— Для чего же ты уезжал?

— Ах, постой! Ах, сколько мыслей! Сколько надо спросить! Послушай. Ты ведь не можешь представить себе, что ты сделал для меня тем, что сказал. Я так счастлив, что даже гадок стал; я все забыл. Я нынче узнал, что брат Николай. знаешь, он тут. я и про него забыл. Мне кажется, что и он счастлив. Это вроде сумасшествия. Но одно ужасно. Вот ты женился, ты знаешь это чувство. Ужасно то, что мы — старые, уже с прошедшим. не любви, а грехов. вдруг сближаемся с существом чистым, невинным; это отвратительно, и поэтому нельзя не чувствовать себя недостойным.

— Ну, у тебя грехов немного.

— Ах, все-таки, — сказал Левин, — все-таки, «с отвращением читая жизнь мою, я трепещу и проклинаю, и горько жалуюсь. » Да.

— Что ж делать, так мир устроен, — сказал Степан Аркадьич.

— Одно утешение, как в этой молитве, которую я всегда любил, что не по заслугам прости меня, а по милосердию. Так и она только простить может.

Источник

Повесть из римской жизни

ПОВЕСТЬ ИЗ РИМСКОЙ ЖИЗНИ

Цезарь путешествовал, мы с Титом Петронием следовали за ним издали. По захождении солнца рабы ставили шатер, расставляли постели, мы ложились пировать и весело беседовали; на заре снова пускались в дорогу и сладко засыпали каждый в лектике своей, утомленные жаром и ночными наслаждениями.

Мы достигли Кум и уже думали пускаться далее, как явился к нам посланный от Нерона. Он принес Петронию повеление цезаря возвратиться в Рим и там ожидать решения своей участи вследствие ненавистного обвинения.

Мы были поражены ужасом. Один Петроний равнодушно выслушал свой приговор, отпустил гонца с подарком и объявил нам свое намерение остановиться в Кумах. Он послал своего любимого раба выбрать и нанять ему дом и стал ожидать его возвращения в кипарисной роще, посвященной эвменидам.

Мы окружили его с беспокойством. Флавий Аврелий спросил, долго ли думал он оставаться в Кумах, и не страшится ли раздражить Нерона ослушанием?

— Я не только не думаю ослушаться его,— отвечал Петроний с улыбкою,— но даже намерен предупредить его желания. Но вам, друзья мои, советую возвратиться. Путник в ясный день отдыхает под тению дуба, но во время грозы от него благоразумно удаляется, страшась ударов молнии.

Мы все изъявили желание с ним остаться, и Петроний ласково нас благодарил. Слуга возвратился и повел нас в дом, уже им выбранный. Он находился в предместии города. Им управлял старый отпущенник в отсутствии хозяина, уже давно покинувшего Италию. Несколько рабов под его надзором заботились о чистоте комнат и садов. В широких сенях нашли мы кумиры девяти муз, у дверей стояли два кентавра.

Петроний остановился у мраморного порога и прочел начертанное на нем приветствие: Здравствуй! Печальная улыбка изобразилась на лице его.— Старый управитель повел его в вивлиофику, где осмотрели мы несколько свитков и вошли потом в спальню хозяина. Она убрана была просто. В ней находились только две семейные статуи. Одна изображала матрону, сидящую в креслах, другая девочку, играющую мячом. На столике подле постели стояла маленькая лампада. Здесь Петроний остался на отдых и нас отпустил, пригласив вечером к нему собраться.

Я не мог уснуть; печаль наполняла мою душу. Я видел в Петронии не только щедрого благодетеля, но и друга, искренно ко мне привязанного. Я уважал его обширный ум; я любил его прекрасную душу. В разговорах с ним почерпал я знание света и людей, известных мне более по умозрениям божественного Платона, нежели по собственному опыту. Его суждения обыкновенно были быстры и верны. Равнодушие ко всему избавляло его от пристрастия, а искренность в отношении к самому себе делала его проницательным. Жизнь не могла представить ему ничего нового; он изведал все наслаждения; чувства его дремали, притупленные привычкою, но ум его хранил удивительную свежесть. Он любил игру мыслей, как и гармонию слов. Охотно слушал философические рассуждения и сам писал стихи не хуже Катулла.

Я сошел в сад и долго ходил по излучистым его тропинкам, осененным старыми деревьями. Я сел на скамейку, под тень широкого тополя, у которого стояла статуя молодого сатира, прорезывающего тростник. Желая развлечь как-нибудь печальные мысли, я взял записные дощечки и перевел одну из од Анакреона, которую и сберег в память этого печального дня:

Солнце клонилось к западу; я пошел к Петронию. Я нашел его в библиотеке. Он расхаживал; с ним был его домашний лекарь Септимий. Петроний, увидя меня, остановился и произнес шутливо:

«Ты угадал»,— отвечал я Петронию и подал ему свои дощечки. Он прочитал мои стихи. Облако задумчивости прошло по его лицу и тотчас рассеялось.

— Когда читаю подобные стихотворения,— сказал он,— мне всегда любопытно знать, как умерли те, которые так сильно были поражены мыслию о смерти. Анакреон уверяет, что Тартар его ужасает, но не верю ему, так же как не верю трусости Горация. Вы знаете оду его?

Хитрый стихотворец хотел рассмешить Августа и Мецената своею трусостию, чтоб не напомнить им о сподвижнике Кассия и Брута. Воля ваша, нахожу более искренности в его восклицании:

Первый вечер, нас было кто и кто, греческий философ исчез — Петроний улыбается — и сказывает оду наши рассуждения о том. 2-й вечер, Петроний приказывает разбить драгоценную чашу, диктует Satyricon <Сатирикон. (Латин.) >, рассуждения о падении человека, о падении бога, об общем безверии, о предрассудках Нерона. Раб христианин.

Для повести Пушкин использовал рассказ Тацита о смерти консула Петрония в царствование Нерона в 65 г. нашей эры.

этого мнения придерживался и Пушкин.

Источник

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *