Апофеоз одиночества что это
Апофеоз одиночества
Кажется, что большие откровения в нашей жизни даются нам тяжело, но сегодня я поняла, что это не так. Очень легко излить душу почти незнакомому человеку о своей трудной жизни, о том, сколько бед тебе пришлось пережить и как ты со всем этим справлялся. Легко рассказать о своём большом путешествии или очень уморительную историю, какие случаются раз в 5 лет. Всё это легко, потому что понятно для всех. Мы все разные люди, но мы очень одинаковые в своих стремлениях и ощущениях себя и окружающего мира. Поэтому немудрено, что если вы будете вдохновенно рассказывать о том, как вы недавно съездили в Индию, выучили новый язык, сменили работу, нашли девушку, вышли из зоны комфорта и покорили Эверест, будучи слепым — люди будут так же восхищенно слушать вас и вдохновляться. Потому что это понятно и интересно всем. Ну или почти всем.
Сегодня утром я впервые проснулась не уставшей, а даже выспавшейся. Я посмотрела в окно и поняла, что сегодня определённо будет хороший день. Морозный воздух с утра пробуждает во мне стремление изменить весь мир и себя к лучшему, поэтому как и все те, другие, что изменили мир навсегда, я начинаю день с малого. Я начинаю его с улыбки. Я улыбаюсь и включаю синтипоп, потому что ни одно по-настоящему доброе утро не обходится у меня без синтипопа. Я продолжаю улыбаться, когда принимаю душ, ибо все соседи спят, а значит меня не обдаст ледяной водой, когда кто-то пойдёт мыть посуду, зачем-то в 6 утра, зачем-то в пятницу. Я улыбаюсь и кормлю свою кошку, улыбаюсь пока читаю утренние новости, улыбаюсь, и спешу выбросить себя за борт унылости и серости, чтобы поспешить к чему-то новому и неизведанному.
Торжественно выхожу из подъезда и большими шажищами, широкими шажищами, такими, какие бывают у людей только в выходной, я приветствую эту улицу, эту сквозную арку, этот столб. Снег падает смешными большими хлопьями мне на чёлку и я чувствую, что нахожусь в 80-х, в каком нибудь новом сериале от нетфликс, а значит, меня ждут приключения. Каждый новый шаг даётся мне все легче, от пронизывающего меня от макушки до пяток вдохновения. Мои руки — крылья, я — дикая, свободная птица. Ещё юная и глупая.
И вот об этих мелочах, об этих пустышках, об этой «повседневной чепухе» мне некому было рассказать. Тогда я поняла, вот он — апофеоз человеческого одиночества.
Сегодня я не изменила мир. Не произошло ничего того, что можно было бы превратить в мотивационную историю, поучающую притчу или что-то подобное. Сегодня я не сделала ничего важного и в то же время я сделала очень много. Весь мой день напоминает мне бесконечно длинные и бесконечно холодные коридоры коммуналки. Ты просыпаешься и думаешь, что ты в сериале «Друзья» или «Как я встретил свою маму», а в итоге стоишь в сгущающейся мгле очень одиноких 25-квадратных метров в коммунальной квартире, где никому не до кого нет дела. И все, что тебе остаётся — распихивать своё одиночество по щелям в стенах, прятать его в карманы, замуровывать в походные рюкзаки.
Сегодня я не герой. Но я сделала шаг к тому, чтобы им стать. И об этом шаге я никому не могла рассказать. Потому что один шаг — это не интересно. Один шаг — это однобоко и плоско. А хочется много, ярко и сочно. Хочется быть для кого-нибудь героем. Пусть и с маленькими шажочками, как у ребёнка, но героем.
Сегодня вечер одиночества, вечер, когда я ещё не стала героем для тебя.
АПОФЕОЗ ОДИНОЧЕСТВА. ИОСИФУ БРОДСКОМУ – к 50-летию
Данный текст является ознакомительным фрагментом.
Продолжение на ЛитРес
Читайте также
Анна Ахматова – Иосифу Бродскому
Анна Ахматова – Иосифу Бродскому Иосиф, милый! Так как число неотправленных Вам моих писем незаметно стало трехзначным, я решила написать Вам настоящее, т. е. реально существующее письмо (в конверте, с маркой, с адресом), и сама немного смутилась. Сегодня Петров день –
АПОФЕОЗ
АПОФЕОЗ … дай вдовьей руке моей крепость на то, что задумала я. Ветхий завет. Юдифь. Глава IX. В ту ночь Надя от всего сердца молилась, призывая на помощь все силы небесные. До рассвета она рылась в памяти, собирая по крохам все, что знала о «Козырном Тузе» от отчима Клондайка,
Апофеоз божества
Апофеоз божества 22 января в 11 часов утра, когда председатель ЦИК СССР Калинин открыл XI Всероссийский съезд Советов, он начал с того, что попросил всех встать. Слезы катились по его лицу. Он стоял перед собравшимися делегатами съезда и молчал, не в силах вымолвить ни слова.
АПОФЕОЗ СЦИПИОНА
АПОФЕОЗ СЦИПИОНА Теперь мы можем хоть отчасти представить себе взгляды Энния. Надо сказать, что этот гражданин Рудий знал о мистическом учении Пифагора, возможно, больше нас. В Южной Италии, куда переселился Пифагор, его почитали за божество, и его философия стала чуть ли
Глава XVI НОВЫЙ АПОФЕОЗ
Глава XVI НОВЫЙ АПОФЕОЗ Произведения Лопе тоже позн?ют новый триумф. После долгого забвения, длившегося почти двести лет, они вновь возникнут из мрака. Лопе возрождался, оживал в том, что составляло его суть, а именно в своем творчестве. В середине XIX века, в период яркого
Апофеоз
Апофеоз На самом деле он в тупике. Вена отнюдь не принесла ему состояние и возможности, на которые он мог рассчитывать совершенно заслуженно. Враждебность некоторых аристократов, раздраженных его неконтролируемым поведением и политическими взглядами, неоднозначная
Два письма Василия Аксенова к Иосифу Бродскому[327]
Два письма Василия Аксенова к Иосифу Бродскому[327] О том, что отношения между двумя знаменитыми советскими эмигрантами в Америке были далеко не безоблачными, известно давно, и это ни для кого не является тайной. Напряженность их отношений была заметна и со стороны. Так,
Елена Клепикова. Возвращение к Бродскому Штрихи к портрету
Елена Клепикова. Возвращение к Бродскому Штрихи к портрету Гамбургский счет Нынче до Бродского не дотянуться, не протолкаться, не докопаться – именно! Нужен уже не острый критик, нужен археолог, чтобы добраться – сквозь мемориальные мусорные пласты – до «культурного
Иосифу Бродскому – post mortem – в Элизиум. К 75-летию
Иосифу Бродскому – post mortem – в Элизиум. К 75-летию Он умер в январе, в начале года. Под фонарем стоял мороз у входа. Не успевала показать природа ему своих красот кордебалет. От снега стекла становились уже. Под фонарем стоял глашатай стужи. На перекрестках замерзали лужи. И
Диалог поэтов. Три письма Ахматовой к Бродскому
Диалог поэтов. Три письма Ахматовой к Бродскому На рубеже 1950-х и 1960-х годов жизнь Анны Андреевны Ахматовой оказалась связана с жизнью четырех тогда еще молодых ленинградских поэтов – Дмитрия Бобышева, Анатолия Наймана, Евгения Рейна и – несколько позже – Иосифа
Апофеоз абсурда
Апофеоз абсурда Говорю всерьез и печально; предмет разговора не располагает к радости, потому что радости мечтаний противоречивы и огорчительны и оттого имеют таинственную и особую привлекательность.Порой наблюдаю беспристрастно в себе самом вещи, восхитительные и
Апофеоз
Апофеоз Неделю спустя после смерти А. Марченко в Горьком, на квартире у А. Д. Сахарова, бывшей под непрерывным надзором, установили телефон, и в тот же день прославленному академику позвонил Горбачев. Их разговор положил начало освобождению первых политических
АПОФЕОЗ ОДИНОЧЕСТВА. ИОСИФУ БРОДСКОМУ – к 50-летию
АПОФЕОЗ ОДИНОЧЕСТВА. ИОСИФУ БРОДСКОМУ – к 50-летию
Мне кажется, я подберу слова…
Эссе написано в жанре юбилейного адреса и впервые опубликовано 24 мая 1990 года в нью-йоркской газете «Новое русское слово» к 50-летию Иосифа Бродского. Реакция в нашем кругу была неоднозначной, о чем знаю со слов Довлатова, так как был в Москве, когда юбилейный адрес был напечатан. По-любому, статья была главной темой разговоров на день рождения юбиляра. Как раз сам Сережа был частью негативного хора, но Ося взял меня под свою сиятельную защиту. Именно в это время ИБ начинает говорить на тему одиночества прямым текстом, то есть не только в стихах. Озвучив прозой отстоявшийся в стихах ИБ вывод об одиночестве как источнике вдохновения, я, по-видимому, подтолкнул его на заявления подобного рода в прозе и разговорах. См., к примеру, его интервью газете «Неделя» спустя три месяца после публикации «Апофеоза одиночества»:
– Однажды вы написали, что «одиночество – это человек в квадрате». Поэт – это человек-одиночка?
– Одиночка в кубе или уж не знаю, в какой степени. Это именно так, и я в известной мере благодарен обстоятельствам, которые в моем случае это физически подтвердили.
– И сегодня вы остаетесь человеком более или менее одиноким?
– Не более-менее, а абсолютно.
– Наверное, это тягостное чувство?
– Нет, я бы не сказал… Человек – существо автономное, и на протяжении всей жизни ваша автономность все более увеличивается.
К слову, само название упомянутого телефильма «Остров по имени Бродский» подчеркивает одиночество поэта на земле – что наша земля в космосе.
Почему, садясь за это юбилейное послание и испытывая некоторую оторопь перед чистым листом бумаги, я избираю для литературного эссе эпистолярный жанр? Отдавая Вам давний долг – когда-то, в другой нашей жизни, Вы написали нам с Леной Клепиковой на день рождения прекрасное стихотворение? Из подражания юбиляру? Ведь чуть ли каждый второй Ваш стих есть обращение к невидимому и неведомому собеседнику, удаленному в пространстве и времени, живому или мертвому, потомку, предку, современнику, все равно к кому: к маршалу Жукову или к Томасу Венцлове, к Марии Стюарт или к М.Б. – постоянному адресату Вашей любовной лирики. Да хоть к имяреку:
Адреса потеряны, адресаты вымышлены – даже когда существуют под реальными именами, все равно как бы не существуют вовсе, как Ваш генерал Z., которому отправлено длинное послание: «Генерал! Вас нету, и речь моя обращена, как обычно, ныне в ту пустоту, чьи края – края некой обширной пустыни, коей на картах, что вы и я видеть могли, даже нет в помине». И апогей Вашей безадресной – и безответной – речи, когда Вы пишете:
Ниоткуда с любовью, надцатого мартобря,
Дорогой, уважаемый, милая, но неважно
даже кто, ибо черт лица, говоря
откровенно, не вспомнить, уже…
Я помню одну ленинградскую квартиру и несколько человек, подобно заговорщикам под низко спущенной с потолка зеленой лампой, и Вас, Ося, стоящего с листками в руках со скрытым во тьме лицом – один голос, читающий «Письмо в бутылке», с которого, собственно, началась и уже никогда не прерывалась моя любовь к Вашим стихам. Идущий на дно – человек ли, корабль – обращался ко всем, кого помнил, от Фрейда до Маркса, а фактически к никому: к тому, до кого дойдет.
Была бы бутылка под рукой, а там уж все в воле Посейдона…
Какой контраст к Вашей безадресной и безнадежной речи отчаянные возгласы Мандельштама:
Петербург, я еще не хочу умирать:
У меня телефонов твоих номера.
Петербург, у меня еще есть адреса,
По которым найду мертвецов голоса.
А Вы и живых превращаете если не в мертвецов, то в анонимов. Даже М.Б. – это не псевдоним реальности (при всей узнаваемости для общих знакомых прообраза), а условный знак боли, обиды, отчуждения, сиротства и беспросвета. Однажды Вы обмолвились: «Здесь снится вам не женщина в трико, а собственный ваш адрес на конверте». В этом весь секрет, все равно, осознаете Вы его или нет, – все Ваши стихотворные послания адресованы самому себе, а это роман, который, как известно, никогда не кончается. Вы пишете: «…я тогда лишь есть, когда есть собеседник», но этот собеседник – имажинарный, воображаемый, Ваши лучшие стихи обращены, как бы сказал наш с Вами любимый римский император: «К самому себе». На сакраментальный вопрос «Для кого вы пишете?» Вы отвечаете словами Стравинского:
«Для себя и для гипотетического alter ego».
Об этом мнимо загадочном и мнимо таинственном alter ego Вы вспомнили в статье, посвященной некрологическому стихотворению Цветаевой: «Как это ни парадоксально и ни кощунственно, но в мертвом Рильке Цветаева обрела то, к чему всякий поэт стремится: абсолютного слушателя… Сознательно или бессознательно, всякий поэт на протяжении своей карьеры занимается поисками идеального читателя, этого alter ego, ибо поэт стремится не к признанию, а к пониманию».
Пусть не буквально, но на каких-то высотах это перекликается с тем, что писал Ваш любимый, чтимый выше Пушкина Баратынский:
… как нашел я друга в поколеньи,
Читателя найду в потомстве я.
Замечательно, что даже отнесясь далеко в будущее, Баратынский назвал читателя в единственном числе: нет читателей – есть читатель. Один-единственный.
Читателей у Вас сейчас предостаточно по обе стороны океана, но речь идет об особом читателе, сконструированном по своему образу и подобию, абсолютном собеседнике, понимающем с полуслова и без слов, об alter ego, персонифицированном в другом человеке – о читателе, который существует только в зеркале. Тогда ничего не остается как самому создать читателя-голема и вкладывать ему в рот магические записки – стихи-послания, адресованные пространству, времени, стулу, мертвецу, листу бумаги, собственным стихам, самому себе. В Вашем идеальном представлении о литературе, говорящий есть в ней одновременно слушатель, а речь рассчитана на самое себя: ухо внемлет рту. Монолог тогда есть результат кромешного одиночества и отсутствия реального собеседника, а в драматической форме – в «Горбунове и Горчакове» и в «Мраморе» – только притворяется диалогом: на самом деле, это бесконечный спор автора с самим собой, если хотите – пользуясь сравнением из мира нам с Вами обоим, как кошатникам, близкого – игра кота с собственным хвостом. Закономерно, что в обеих Ваших пьесах всего по два действующих лица – а на сколько еще может распасться человеческая личность, чтобы ее можно было потом собрать обратно? – и оба персонажа взаимозаменяемы и путаются – Горбунов с Горчаковым, Публий с Туллием, хоть и представляют разные ипостаси автора:
«Как различить ночных говорунов,
хоть смысла в этом нету никакого?»
«Когда повыше – это Горбунов,
а где пониже – голос Горчакова».
«Диалектика», – скажу я.
«Метафизика», – поправите Вы меня.
Если фиктивен диалог, который по сути есть раздвоение авторского персонажа – в спектакле «Мрамор» обоих героев должен играть один актер! – то адресаты стихотворных посланий и вовсе мистификат, даже если обозначенные мирскими именами их двойники существуют в каких-то вполне конкретных координатах и измерениях. А адресат Вашего послания в прозе – Л. И. Брежнев: не такой ли он «сюр», как и все остальные Ваши эпистолярные собеседники? «Почта в один конец», как изволили Вы изречь по другому, правда, поводу, но тоже в обращении – сиречь послании – к самому невидимому Вашему адресату: Небожителю. Если бы я писал не юбилейное послание, а критическую статью, я бы сказал несколько слов о некрофильском настрое одиночества, которое есть свободный выбор – в отличие от все-таки вынужденной эмиграции. Усугублено и отретушировано ли это одиночество эмиграцией – другой вопрос, на мой взгляд, праздный. Я бы сказал о выборе одиночества ввиду очевидных его литературных преимуществ и даже выгод – в Вашем случае, несомненных. В хоре Вам не петь, даже «общественным животным» Вас не назовешь – слава Богу, Вы избегаете тавтологии, которой больше всего боитесь в самом себе. Рискну быть непонятым читателями, но Вы уж-то поймете: ленинградский суд был прав, избрав именно Вас в качестве мишени. Этот суд, а точнее – те, кто его инспирировал – несомненно обладали каким-то особым чутьем на поэтический гений, хотя слово «тунеядец» было неточным, приблизительным. Но что делать, если в уголовном кодексе нет таких слов, как пария, изгой, альбинос, отщепенец, отшельник, анахорет? Либо, как сказал Гёте о художнике: деятельный бездельник. Или, как пишете Вы:
Бей в барабан, пока держишь палочки,
С тенью своей маршируя в ногу!
И еще более определенно о преимуществах одиночества: «Одиночество есть человек в квадрате».
Было бы большим самомнением критику полагать себя тем идеальным читателем, по которому тоскует поэт, а сие послание – если не подражанием Вашим собственным, то попыткой ответа на все Ваши «письма в бутылках», жест одиночества и отчаяния, излюбленный жанр всех смертников, жанр, в котором написаны Ваши лучшие стихи, даже если обращение в них опущено вовсе.
А тем более легкомысленно было бы объяснять поэту его стихи. Я пытаюсь объяснить их самому себе, а заодно читателю, пользуясь открытой формой этого послания.
Я представляю себе Ваш юбилейный вечер, где я бы зачитал этот адрес-кентавр, помесь литературного эссе и дружеского послания. Но вечера не будет, а если бы и был, отправитель этого письма будет находиться в день Вашего 50-летия по другую сторону Атлантики, на нашей с Вами географической родине.
Другой вопрос, на который я отвечу не фразой или несколькими, а всем этим письмом – почему, приступая к нему, я испытывал некоторую оторопь?
Чувство ответственности перед Вами, живым классиком? Вряд ли – профессиональный критик адресует свой опус читателям, а не герою, даже если формально обращается к нему – Вы занимаете особое место в читательской аудитории, но не привилегированное. Тогда, возможно, боязнь повторов, ибо только в последнее время я напечатал о Вас две статьи, на очереди следующая, да и вышедший сейчас, после пятнадцатилетнего лежания в письменном столе, мой «Роман с эпиграфами» («Три еврея») посвящен Вашей судьбе, вдохновлен Вашими стихами и приурочен издателем к Вашему юбилею. Однако и это не причина, потому что сделанное Вами в литературе так велико, обширно, ветвисто, сюжетно и жанрово разнообразно, что возвраты к Вашим стихам и прозе понуждают к новым раздумьям, которые читатель-критик вовсе не обязан держать запертыми в голове, но может доверить бумаге, самому прочному в мире материалу – куда там граниту или прославленному Вами мрамору! Быть может, тогда разрыв между образами – литературным отщепенцем с явными признаками гениальности, каким я знал Вас в Ленинграде, и всемирно известным поэтом, нобелевским лауреатом, литературным мэтром, коим Вы теперь являетесь?
Что говорить, скачок и в самом деле головокружительный, но вряд ли такой уж неожиданный для тех, кто Вас знал прежде – даже когда Вы неприкаянно шатались по ленинградским улицам и самыми верными Вашими спутниками были агенты КГБ, и тогда в Вас ощущался (думаю, что и ими) мощный духовный потенциал, который был не ко двору в «отечестве белых головок» и пошел в бурный – чтобы не сказать, буйный рост, когда Вы «сменили империю»:
продиктован был тем, что несло горелым
с четырех сторон – хоть живот крести;
с точки зренья ворон, с пяти.
Дуя в полую дудку, что твой факир,
я прошел сквозь строй янычар в зеленом,
чуя яйцами холод их злых секир,
как при входе в воду. И вот с соленым
вкусом этой воды во рту,
И годом раньше, в одном из сонетов к Марии Стюарт: «Во избежанье роковой черты, я пересек другую – горизонта, чье лезвие, Мари, острей ножа».
Так Вы были потеряны для Ленинграда и России – тогда казалось, что навсегда – и найдены, приняты другим миром, хотя житейская везучесть разве что амортизировала приземление, потому что трагедия вовсе не в пространственных перемещениях бренного тела:
В настоящих трагедиях, где занавес – часть плаща,
умирает не гордый герой, но, по швам треща
К этому сюжету-вопросу – кто герой разыгрываемой в жизни (или жизнью?) трагедии? – Вы возвратитесь спустя два года после «Колыбельной трескового мыса», которую я только что цитировал, в стихотворении «Пятая годовщина» (отъезда из России, поясним читателю):
Я вырос в тех краях. Я говорил «закурим»
их лучшему певцу. Был содержимым тюрем.
Привык к свинцу небес и айвазовским бурям.
Так, думал, и умру – от скуки, от испуга.
Когда не от руки, так на руках у друга.
Видать, не рассчитал. Как квадратуру круга.
Видать, не рассчитал. Зане в театре задник
важнее, чем актер. Простор важней, чем всадник.
Передних ног простор не отличит от задних.
Деперсонализовав таким образом трагедию – что она, в самом деле, в просторах скорее все-таки времени, чем пространства! – Вы кончаете стихотворение и вовсе махнув на себя рукой:
Мне нечего сказать ни греку, ни варягу.
Зане не знаю я, в какую землю лягу.
Скрипи, скрипи, перо! переводи бумагу.
И больше того: «Человек превращается в шорох пера по бумаге» либо «От всего человека вам остается часть речи» – название одной из Ваших книг. Пока герой не исчезает вовсе, окончательно, без следа: «…совершенный никто, человек в плаще, потерявший память, отчизну, сына; по горбу его плачет в лесах осина, если кто-то плачет о нем вообще».
Здесь я хочу сказать о последствиях Вашего отъезда – совсем иных, чем Вы (верю, не из кокетства) предполагаете: «Теперь меня там нет. Означенной пропаже дивятся, может быть, лишь вазы в Эрмитаже. Отсутствие мое большой дыры в пейзаже не сделало…» Я свидетель обратного, ибо прожил там на пять лет дольше Вас (сначала в Ленинграде, потом в Москве) и уехал через пять дней после отмеченной в Вашем стихотворении пятой годовщины – 9 июня 1977 года.
За эти пять лет климат в стране – а тем более в Ленинграде, который есть страна в квадрате, что бы в той ни происходило – безнадежно ухудшился, а для художников стал и вовсе невыносим. И здесь обнаружилась странная взаимосвязь – чем хуже становилось в стране, тем больше мастеров ее покидало, а чем больше ее покидало, тем становилось все хуже и хуже. Наверно, можно и стоит говорить не только о художниках, но и про ученых, инженеров, врачей, журналистов, да хоть обывателей – с их отъездом в теле общества, а значит, и государства образовалась скважина, каверна, зияющая пустота, и эта мертвая полость с атрофированной тканью расширялась, тесня живые клетки организма. Вовсе не хочу все сводить к отъездам, но именно им суждено было сыграть если не роковую, то существенную роль в омертвлении государства, отчаянные попытки оживить которое делаются сейчас энтузиастами, прожектерами и авантюристами.
Я говорю о сумме отъездов, которые оказали такое разрушительное воздействие на главные опоры нашей с Вами родины – прежде всего духовную. Однако именно конкретные, индивидуальные отъезды – будь то эмиграция или насильственное выдворение – вызвали негативный эффект, который воспринимался остающимися весьма болезненно, то есть на эмоциональном уровне, еще до какого-либо анализа. Согласитесь, самый наглядный тому пример – высылка Солженицына, которая обозначила в жизни выславшей его страны рубеж – и рубец, долго не заживавший, кровоточивший. Ваш, полутора годами прежде, отъезд был духовным надломом в жизни Ленинграда.
Это не играет большой роли, как и кем эта утрата в Городе ощущалась. Я близко знал людей, которые тайно или явно Вашему отъезду радовались, потому что Вами был задан в жизни и в литературе тон и уровень, которым трудно было соответствовать, но которые уже невозможно было игнорировать. Всем нам, даже тем, кто Вас не любил, приходилось за Вами тянуться – никто в Городе не достигал такого творческого и духовного уровня, но само Ваше среди нас присутствие не позволяло «душе лениться», потворствовать собственным слабостям, тщеславиться и тешить себя мелкими удачами. То, о чем писал Рильке: «Как мелки наши с жизнью споры, нас унижает наш успех». Отвергнув провинциализм, Вы придали русской культуре мировые черты, передвинули ее с периферии к центру, отечественная стиховая речь зазвучала вровень с языком мировой цивилизации. Благодаря Вашей работе в литературе наша современность обрела свое место в историческом ряду, соотнесясь с другими его явлениями.
И вот Вас в Городе не стало – одни приуныли, другие, наоборот, приободрились, полагая возможным индивидуальные усилия заменить коллективными, цеховыми. Добытый Вами и как бы принадлежавший нам всем уровень стал с Вашим отъездом стремительно падать – у тех, кто остался, ибо не на кого было больше равняться. Конечно, литература – не спорт, но присутствие в нашей среде чемпиона как бы поднимало планку, до которой никто из нас не допрыгивал, но желание было, и попытки – тоже. Теперь планка была опущена, через нее перепрыгивал любой, все были чемпионами, каждому было чем гордиться. Как известно, атрофия, то есть потеря органом жизнеспособности и даже уменьшение его в размерах, есть результат длительного бездействия. Духовная жизнь Города была обречена с Вашим отъездом на прозябание, а в обозримом времени и на атрофию.
Что пользы в нем? Как некий херувим,
Он несколько занес нам песен райских,
Чтоб, возмутив бескрылое желанье
В нас, чадах праха, после улететь? —
эту формулу Сальери могли бы повторить Ваши наиболее глубокомысленные оппоненты, а Вы сами, за пять лет до отъезда, написали прощальное послание «К Ликомеду, на Скирос», и исторические детали тут же прикипели к современности:
свой лабиринт, оставив Минотавра
смердеть, а Ариадну – ворковать
Теперь уже и вправду – навсегда.
Ведь если может человек вернуться
на место преступленья, то туда,
где был унижен, он прийти не сможет.
Может, в этом причина, почему нет Вас среди наезжающих в Россию отсюда писателей – вот уж действительно «апофеоз подвижничества», над которым мне грех насмехаться, ибо, закончив это послание, я сам начну укладывать чемоданы.
Либо Вы и в самом деле так уж резко отделяете существование своих стихов, которые сейчас обильно печатаются в России, от существования их автора? Зачем тогда возвращаться автору, когда стихи уже там? Писали же Вы в другом своем стихотворении, circa того же 1967 года – в «Послании к стихам», чудесно стилизуя старинный слог:
Бог того, что мне ждать поздно.
Счастья, мыслю я. Даром,
что я сам вас сотворил. Розно
с вами мы пойдем: вы – к людям,
я – туда, где все будем.
Я говорю сейчас даже не о посещении России, а о возвращении в Город, который лично для меня без Ваших стихов уже немыслим.
Вопрос в том, чт? для Вас Город, не менее, однако, важен, чем вопрос о том, чем были Вы для Города: «Только размер потери и делает смертного равным Богу».
Нынешние обоюдные ностальгические приступы все-таки не в счет в разговоре о Времени, которое есть главный герой Вашей поэзии. Время, попирающее пространство, как св. Георгий дракона – это, конечно, в идеале, потому что битва Времени с пространством продолжается – «как будто Посейдон, пока мы там теряли время, растянул пространство», а поле их битвы – Ваши стихи. Когда «меж тобой и страной ледяная рождается связь», хотя в нашем контексте вместо «страны» следует поставить «Город», а вместо «ледяной» – «утробной», в этот торжественный и трагический момент не время для обмена комплиментами, которые сейчас взаимно расточаете: Город – Вам, а Вы – горожанам. Происходит девальвация похвал и смещение литературного процесса, который под Вашим снисходительным пером выстраивается из одних наших с Вами земляков, преувеличенных каждый в отдельности, будто в других городах и весях России ничего в это время не происходило.
Но во всех этих Ваших предисловиях и послесловиях, этих издержках литературы, литературном шлаке, в Вашей сегодняшней аберрации – даже не зрения, а скорее памяти, коли Вы гласно хвалите то, что заглазно считаете посредственным, в сглаживании былых углов, в стремлении к бесконфликтности, эквилибриуму и гармонии, в искажении реальных пропорций и масштабов, в этом скорее все-таки бессознательном желании свести необъятные (пока еще) просторы покинутой страны к одной точке на окраине ее пунцовой карты – «сжимая пространство до образа мест, где я пресмыкался от боли» – во всей этой эмоциональной сумятице проглядывают действительные координаты существования поэта во всеядном Времени и не поддающемся ему пространстве, независимо от того, где и когда, не оставляя следа, ступает нога – все равно кого, поэта или читателя.
Менее всего я думаю сейчас о таких Ваших якобы патриотических строчках, как «На Васильевский остров я приду умирать» – вообще, идеологическая трактовка (любая!) может только замутить картину, и без того не очень четкую, размытую. Но вот что поразительно – по Вашим стихам можно восстановить топографию отдельных мест Вильнюса, Ялты, Венеции, Лондона, Мехико-Сити, где «насытишь взгляд, но мысль не удлинишь»; менее всего – нашего с Вами Города, хотя стихи и память пропитаны им, как после ливня, до мозга костей.
Есть питерские поэты – даже известные среди них – которые живут отраженной славой Города, паразитируют на его былой славе, их халявные стихи своего рода путеводитель по нему, а названия улиц, проспектов, площадей, памятников, рек и каналов своим волшебством словно бы отменяют необходимость личных усилий, индивидуальных открытий.
Ничего подобного нет в Ваших зрелых стихах – ни пиетета, ни любования, ни меркантильного отношения к Городу. Связь с ним в Ваших стихах сложна, противоречива, метафизична. Может быть, поэтому Вас туда и не тянет физически, что, судя по стихам, Вы никогда Город не покидали. Или «есть города, в которые нет возврата»? И хотя у Города были великие славители и не менее великие ниспровергатели (иногда в одном лице – от Пушкина до Мандельштама, от Гоголя до Достоевского и Андрея Белого, вплоть до его гробовщика Константина Вагинова), ни один из них, смею утверждать, не был связан с ним на таком умопомрачительном, почти абстрактном уровне, где в конце концов отпадает нужда в названии не только его улиц, но и его самого. Это не декорация и не тема, не лейтмотив, не сюжет, не предмет описания или тоски, но – мифологема, безымянно, анонимно, но цепко и навсегда удерживающая Ваш стих. «Я заражен нормальным классицизмом» – это признание не представимо в устах москвича или харьковчанина. Но как раз эту детскую болезнь классицизма Вы легко преодолели – не зараза, а скорее прививка от болезни.
Я сейчас о другом следствии Вашей градофилии, которую с равным основанием можно обозначить и как градофобию. Город, который, по крайней мере, на два столетия стал объективацией русской истории и подмял под себя всю страну, завораживает ныне даже отголоском своего былого значения. В самом деле, крошечная точка на карте оказалась важнее самой карты (говорю пока что о русской), а на эмоциональном уровне – равна бесконечности. География восстала против истории, архитектурный стиль стал политическим триумфом: ампир – имперским стилем. Какие там улицы и каналы, когда сам Город как восклицательный знак!
О каком еще городе можно сказать такое? Ну конечно же о Риме, в который Вы в конце концов и переименовываете уже не раз переименованный наш Город. Вот где сходятся Ваши футурологические герои, Публий и Туллий, деля меж собой одну и ту же фразу. Публий ее начинает:
«Где бы все были, если бы он Империю не придумал…»
А Туллий заканчивает:
«…и столицу бы в Рим не переименовал. Гнили бы понемногу. Задворки Европы».
Надеюсь, нет сейчас в Кремле достаточно восприимчивого человека, чтобы откликнуться на Ваш – не совет и не призыв: предсказание.
Не говоря уж о разнице между Вашим имперством и их державностью: они хотят сохранить пространства, Вы доводите имперскую идею до абсурда. Их горизонтали у Вас противопоставлена вертикаль. Пьесу «Мрамор» лучше было назвать «Башней»: башней слов, башней снов, «правнучкой вавилонской» – потому и недостроенной. Знаю, предварительный набросок пьесы – в «Post aetatem nostram» – так и назывался: «Башня». Точнее сказать, это зерно, которое, упав в поэзию, проросло в драматургию:
в сатрапиях, во время фараонов,
сидело иль бывало казнено
примерно шесть процентов населенья.
Поэтому еще сто лет назад
дед нынешнего цезаря задумал
реформу правосудья. Отменив
безнравственный обычай смертной казни,
он с помощью особого закона
те шесть процентов сократил до двух,
обязанных сидеть в тюрьме, конечно,
пожизненно. Неважно, совершил ли
ты преступленье или невиновен;
закон, по сути дела, как налог.
Тогда-то и воздвигли эту Башню.
Туллий умнее Публия, но Публий мудрее Туллия – я говорю не только о смертолюбии римлянина и жизнебесии варвара. Простота мудрее высокомерия, спеси, чванства – пусть не лично собой, а принадлежностью к великой идее, без разницы. Вы поместили в одну камеру двух маньяков – идейного и сексуального. Не знаю, как Вы (хоть и догадываюсь), но я отдаю решительное предпочтение последнему. Хотя, несомненно, прав Публий, когда замечает: «Не в словах дело: от голоса устаешь! От твоего – и от своего тоже. Я иногда уже твой от своего отличить не могу».
Я тоже не всегда могу – «как различить ночных говорунов»? А Вы сами, Ося, можете? Точнее – Иосиф Бродский, сидящий в своей башне слов и снов, в пожизненной каторге одиночества и поэзии и разыгрывающий в ней пьесу на два голоса. Не обязательно в драматургии. В любом жанре, за исключением разве дежурных предисловий к выступлениям и книгам Ваших земляков.
Было бы неразумно настаивать на ответе – в конце концов, любое послание, включая это, есть «почта в один конец».
В Вашей камере-обскуре, в вымышленной башне в вымышленном Риме и в вымышленном будущем нет ни Публия и ни Туллия, ни римлянина и ни варвара, ни варяга и ни грека, ни эллина и ни иудея, ни гоя и ни аида, но только Поэт и его Одиночество.
Но даже мысль о – как его! – бессмертьи
есть мысль об одиночестве, мой друг.
Теперь я, кажется, понял, почему испытывал оторопь, садясь за это юбилейное послание, в котором не все сказал, что думал, и не все додумал, что хотел. В заготовках Эйхенбаума к выступлению об Анне Ахматовой есть следующее замечание: «Я сам из того же поколения – и поэзия Ахматовой факт моей душевной, умственной и литературной биографии. Мне и легко и очень трудно говорить – не все скажу ясно».
Схожее чувство испытал я, обращаясь к Вам с этим посланием и осознавая его скудость и недостаточность. Потому что мне уже трудно представить свою жизнь и жизнь многих моих современников без того, что Вами сделано в литературе. Мы обрели голос в Вашей одинокой поэзии, а это далеко не каждому поколению выпадает.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.
Продолжение на ЛитРес
Читайте также
Анна Ахматова – Иосифу Бродскому
Анна Ахматова – Иосифу Бродскому Иосиф, милый! Так как число неотправленных Вам моих писем незаметно стало трехзначным, я решила написать Вам настоящее, т. е. реально существующее письмо (в конверте, с маркой, с адресом), и сама немного смутилась. Сегодня Петров день –
АПОФЕОЗ
АПОФЕОЗ … дай вдовьей руке моей крепость на то, что задумала я. Ветхий завет. Юдифь. Глава IX. В ту ночь Надя от всего сердца молилась, призывая на помощь все силы небесные. До рассвета она рылась в памяти, собирая по крохам все, что знала о «Козырном Тузе» от отчима Клондайка,
Апофеоз божества
Апофеоз божества 22 января в 11 часов утра, когда председатель ЦИК СССР Калинин открыл XI Всероссийский съезд Советов, он начал с того, что попросил всех встать. Слезы катились по его лицу. Он стоял перед собравшимися делегатами съезда и молчал, не в силах вымолвить ни слова.
АПОФЕОЗ СЦИПИОНА
АПОФЕОЗ СЦИПИОНА Теперь мы можем хоть отчасти представить себе взгляды Энния. Надо сказать, что этот гражданин Рудий знал о мистическом учении Пифагора, возможно, больше нас. В Южной Италии, куда переселился Пифагор, его почитали за божество, и его философия стала чуть ли
Глава XVI НОВЫЙ АПОФЕОЗ
Глава XVI НОВЫЙ АПОФЕОЗ Произведения Лопе тоже позн?ют новый триумф. После долгого забвения, длившегося почти двести лет, они вновь возникнут из мрака. Лопе возрождался, оживал в том, что составляло его суть, а именно в своем творчестве. В середине XIX века, в период яркого
Апофеоз
Апофеоз На самом деле он в тупике. Вена отнюдь не принесла ему состояние и возможности, на которые он мог рассчитывать совершенно заслуженно. Враждебность некоторых аристократов, раздраженных его неконтролируемым поведением и политическими взглядами, неоднозначная
Два письма Василия Аксенова к Иосифу Бродскому[327]
Два письма Василия Аксенова к Иосифу Бродскому[327] О том, что отношения между двумя знаменитыми советскими эмигрантами в Америке были далеко не безоблачными, известно давно, и это ни для кого не является тайной. Напряженность их отношений была заметна и со стороны. Так,
Елена Клепикова. Возвращение к Бродскому Штрихи к портрету
Елена Клепикова. Возвращение к Бродскому Штрихи к портрету Гамбургский счет Нынче до Бродского не дотянуться, не протолкаться, не докопаться – именно! Нужен уже не острый критик, нужен археолог, чтобы добраться – сквозь мемориальные мусорные пласты – до «культурного
Иосифу Бродскому – post mortem – в Элизиум. К 75-летию
Иосифу Бродскому – post mortem – в Элизиум. К 75-летию Он умер в январе, в начале года. Под фонарем стоял мороз у входа. Не успевала показать природа ему своих красот кордебалет. От снега стекла становились уже. Под фонарем стоял глашатай стужи. На перекрестках замерзали лужи. И
Диалог поэтов. Три письма Ахматовой к Бродскому
Диалог поэтов. Три письма Ахматовой к Бродскому На рубеже 1950-х и 1960-х годов жизнь Анны Андреевны Ахматовой оказалась связана с жизнью четырех тогда еще молодых ленинградских поэтов – Дмитрия Бобышева, Анатолия Наймана, Евгения Рейна и – несколько позже – Иосифа
Апофеоз абсурда
Апофеоз абсурда Говорю всерьез и печально; предмет разговора не располагает к радости, потому что радости мечтаний противоречивы и огорчительны и оттого имеют таинственную и особую привлекательность.Порой наблюдаю беспристрастно в себе самом вещи, восхитительные и
Апофеоз
Апофеоз Неделю спустя после смерти А. Марченко в Горьком, на квартире у А. Д. Сахарова, бывшей под непрерывным надзором, установили телефон, и в тот же день прославленному академику позвонил Горбачев. Их разговор положил начало освобождению первых политических