Как звали официанта онтология детства
Как звали официанта онтология детства
Комплексный анализ текста рассказа В. Пелевина «Онтология детства» – одно из заданий многопрофильной олимпиады КГУ.
В своей творческой работе призер олимпиады Колотилова Дарья размышляет о новаторстве В. Пелевина в раскрытии темы становления личности.
О новаторстве В.Пелевина
В. Пелевин имеет диплом электромеханика, из Литературного института был отчислен, но это не помешало ему стать одним из самых популярных писателей. По-прежнему прав М.Булгаков: «…вовсе не удостоверением определяется писатель, а тем, что он пишет!» Книги Пелевина переведены на все основные языки мира, включая японский и китайский. В конце 2009 года по результатам опроса писатель был признан самым влиятельным интеллектуалом России.
Секрет такой популярности, возможно, в том, что Пелевин призывает сохранить в себе неповторимого человека. Это бывает не просто: не поддаться искушению приспособиться к условиям жизни, слиться с окружающими. В книге Пелевина «Священная книга оборотня» читаем: «Лучшая мимикрия – когда становишься похож на других не только лицом, но и ходом мыслей. Впрочем, мимикрия – это только для лис. Для человека – это судьба». В рассказе «Онтология детства» (1991) речь идет о неотвратимой судьбе ребенка, о приспособлении к миру взрослых.
В этом рассказе о детстве поражает многое! Название напоминает о других произведениях, посвященных становлению личности: в памяти всплывают «Детство» Л.Н. Толстого и «Детство» М.Горького, «Детство Тёмы» Н.Г. Гарина-Михайловского и «Детские годы Багрова-внука» С.Г. Аксакова.
У Пелевина – «Онтология детства». Согласимся с автором: «…важны слова, за любым из которых сразу же вспыхивает то, что оно обозначает». Конечно же, онтология – это не «ручной фонарь», как полагает герой рассказа. Толковый словарь русского языка Ушакова поясняет, что онтология – учение о бытии, об основных началах сущего. Скажем сразу, это не единственное лексическое значение слова.
Рассказ представляет собой воспоминание-размышление о детстве, его особом мире. Бытие ребенка отличается от жизни-прозябания взрослого. Ребенок способен подмечать красоту мира, чувствовать тайные движения в нем. День в детстве начинается с «утреннего привета огромного мира», кусок бетона в стене кажется «вертикальным барашком», доска в нарах покрывается узором. В воображении ребенка пылинки в лучах «самого удивительного – солнца – превращаются в пушистый рой», при желании и сам маленький фантазёр может стать «одной из сверкающих невесомых точек» в этом особом маленьком мире.
В этих воспоминаниях счастье – забредать куда угодно, наслаждение свободой и легкостью, «редкое удовольствие бег». В дальних ударах вбиваемых свай – тайные движения в мире: «…вот оно, перестукивание с Богом. Здесь не ошибешься».
В православной Онтологии существовала практика через «умную молитву» соединять человека с божественным светом и любовью. «Бог есть мир, чуждый всякого смятения и беспокойства», – считал Нил Сорский. Ребенок Пелевина живет в гармонии, уверенности, что «можно перестукиваться с Богом. Ведь отвечать ему – значит просто чувствовать и понимать все это». Автор пишет: «Только потом понимаешь, что переговариваться с Богом нельзя, потому что ты сам и есть его голос, постепенно становящийся все глуше и тише».
Мир взрослых в рассказе представлен жестоким, омерзительным и в то же время отчаянно неотвратимым. «Взрослые очень понятны, но сказать про них почти нечего», – пишет Пелевин и создаёт собирательный портрет взрослых в восприятии ребенка. Их день начинается с ругани («Обычно в детстве просыпаешься от утренней ругани взрослых»), а завершается избиением кого-нибудь («По вечерам они … кого-нибудь бьют…»). «Под аккомпанемент тяжелых разговоров о пересменах, нормах и близкой смерти» они неспособны увидеть узоры на дереве. Автор не щадит мир взрослых с «деланными улыбками», «стрёмными лицами». Их внимание (и даже присутствие!) тяготит: «Часто бывает пакостно от их пристального внимания к твоей жизни». Рядом с ними мир блекнет, стирается, ведь живут взрослые так, словно несут по жизни бревно, и единственное их желание – «чтобы ты стал таким же, как они, им надо перед смертью передать свое бревно».
Герой рассказа не окончательно порвал с детством, автор пишет: «Чем ты взрослее, тем незамысловатее этот мир, и все же в нем есть много непонятного». Облака в небе, сопровождающие с самого детства, по-прежнему вызывают удивление. Повзрослевший герой наблюдает в окно «веер из множества пушистых полос – словно от всей мировой авиации». Пожалуй, только эта способность фантазировать, мыслить образами осталась от того яркого восприятия мира, что было в детстве, но образы связаны со смертью: ржавые автобусы напоминают «останки», «похожие на мертвых ос».
Герой рассказа делает парадоксальный вывод: «Что-то творилось с миром, где ты рос». И вот уже вместо солнца – блеклый мир, видеть его – «уже означает замараться и участвовать во всех его мерзостях».
Основным художественным приемом в рассказе «Онтология детства» является антитеза. Это позволяет противопоставить миры ребенка и взрослого, «тогда» и «теперь». Чтобы подчеркнуть глубину внутреннего конфликта, автор использует сложные предложения. Простые предложения, как островки, в этом лирическом монологе, в потоке речи: «Удивительно!», «А потом тебя подняли вместе со всеми», «Самое удивительное, конечно, – это солнце».
Контраст миров отражён и в лексике: у взрослых события происходят «обычно», «всегда», «часто», а у ребенка каждое воспоминание – «удивительное», «ни с чем не сравнимое». Чтобы показать ничтожность мира взрослых, автор использует эмоционально окрашенную лексику: «стрёмные», «изрытые», «кривляющиеся», «мерзкое», а также связанную с тюремным бытом: ватник, параша, лежак. Контраст отражён и в пространстве: в условиях тюрьмы ребенок стремится вверх – к окну, словно пушинка, лететь к солнцу, у взрослого другая траектория – падение вниз!
Композиция рассказа – «поток сознания», цепь воспоминаний о детстве. Лирический сюжет вполне соответствует требованиям жанра:
Герой рассказа всю жизнь провел в тюрьме, но, по мысли автора, даже в условиях абсолютной несвободы случаются иногда побеги. Реальные или в воображении? Однозначного ответа в рассказе нет. «В этой камере жил когда-то маленький зэк, видевший все это, а сейчас его уже нет», – это о повзрослевшем ребенке. Но, может быть, это и о «побеге» взрослого в мир своих воспоминаний.
Рассказ напоминает короткометражный фильм обо всех стадиях превращения ребенка во взрослого, заставляет задуматься: возможно ли не «превратиться в памятник самому себе». Пелевин продолжает традиции русской классической литературы, вслед за Чеховым он призывает: «Берегите в себе человека!»
Онтология детства
Обычно бываешь слишком захвачен тем, что происходит с тобой сейчас, чтобы вдруг взять и начать вспоминать детство. Вообще жизнь взрослого человека самодостаточна и – как бы это сказать – не имеет пустот, в которые могло бы поместиться переживание, не связанное прямо с тем, что вокруг. Иногда только, совсем рано утром, когда просыпаешься и видишь перед собой что-то очень привычное – хотя бы кирпичную стену, – вспоминаешь, что раньше она была другой, не такой, как сегодня, хотя и не изменилась с тех пор совершенно.
Вот щель между двумя кирпичами – в ней видна застывшая полоска раствора, выгнутая волной. Если не считать тех лет, когда ты засыпал, ложась для разнообразия ногами в другую сторону, или того совсем уж далекого времени, кога голова еще постепенно удалялась от ног и утренний вид на стену претерпевал небольшие ежедневные сдвиги – если не брать всего этого в расчет, то всегда этот вертикальный барашек в щели между кирпичами и был первым утренним приветом от огромного мира, в котором мы живем, – и зимой, когда стена пропитывалась холодом и иногда даже покрывалась удивительной красоты серебристым налетом, и летом, когда двумя кирпичами выше появлялось треугольное, с неровными краями, солнечное пятно (только на несколько дней в июне, когда солнце уходит достаточно далеко на запад). Но за это время своего долгого путешествия из прошлого в настоящее окружающие предметы потеряли самое главное – какое-то совершенно неопределимое качество. Даже не объяснить. Вот, например, с чего раньше начинался день: взрослые уходили на работу, за ними захлопывалась дверь, и все огромное пространство вокруг, все бесконечное множество предметов и положений становилось твоим. И все запреты переставали действовать, а вещи словно расслаблялись и прекращали что-то скрывать. Взять что угодно – самое привычное, хоть лежак – верхний, нижний – неважно: три параллельные доски, поперечная железная полоса снизу, и на каждой такой полосе по три выпирающих заклепки. Так вот, если рядом был хоть один взрослый человек, лежак, честное слово, как-то сжимался, становился узким и неудобным. А когда они уходили работать, не то он становился шире, не то появлялась возможность удобно на нем устроиться. И каждая из досок – тогда их еще не красили – покрывалась узором, становились видны годовые кольца, пересеченные когда-то пилой под самыми немыслимыми углами. То ли в присутствии взрослых они куда-то исчезали, то ли просто не приходило в голову обращать на такие вещи внимание под аккомпанемент тяжелых разговоров о пересменках, нормах и близкой смерти.
Самое удивительное, конечно, – это солнце. Главное – даже не ослепительное пятно в небе, а идущая от окна полоса воздуха, в которой висят пушистые пылинки и мельчайшие скрученные волоски. Их движения до того округлы и плавны (в детстве, кстати, видишь их рой издалека с удивительной ясностью), что начинает казаться, будто есть какой-то особенный маленький мир, живущий по своим законам, и то ли ты сам когда-то жил в этом мире, то ли еще можешь туда попасть и стать одной из этих сверкающих невесомых точек. И опять: на самом деле кажется совсем не это, но иначе не скажешь, можно только ходить вокруг да около. Просто видишь вокруг себя замаскированные области полной свободы и счастья. У солнца есть потрясающая способность выделять в том немногом, чего оно может коснуться, переходя из верхнего угла первого окна в нижний угол второго, все самое лучшее. Даже обитая железом дверь сообщает про себя что-то такое, что понимаешь – бояться того, что может появиться из-за нее, не стоит. Да и вообще бояться нечего, говорят полосы света на полу и на стенах. В мире нет ничего страшного. Во всяком случае, до тех пор, пока этот мир говорит с тобой, потом, с какого-то непонятного момента, он начинает говорить тебе.
Обычно в детстве просыпаешься от утренней ругани взрослых. Они всегда начинают день с ругани, сквозь продолжающийся сон их речь кажется странно растянутой и вязкой, и отлично чувствуешь по их интонациям, что и те, кто орет, и те, кто оправдывается, на самом деле совершенно не испытывают тех чувств, которые стараются выразить своими голосами. Просто они тоже недавно проснулись, еще не совсем очухались от увиденного во сне – хоть ничего уже и не помнят – и стараются побыстрей убедить себя и других, что утро, жизнь, несколько минут на сборы – все это на самом деле. А когда им это удается, они приходят в зацепление друг с другом. Последние утренние сомнения исчезают, и они уже стараются найти в аду, куда они только что с такой стремительностью въехали, места поуютней. И от ругани переходят к шуткам. И то, что у них всех общая судьба, становится несущественно, раз есть минимальные различия, которые они научились видеть, – и уже не важно, что они все здесь подохнут, важно, что кто-то спит наверху и далеко от окна. Главное, что ты понимаешь все это еще совсем маленьким, когда никак не сумел бы выразить этого вслух, – понимаешь по голосам взрослых, которые долетают до тебя сквозь утренний полусон. И это кажется удивительным и странным – но тогда весь мир еще удивителен, все в нем странно. А потом уже тебя поднимают вместе со всеми.
Сначала взрослые нагибаются откуда-то сверху и подносят к тебе растянутое в улыбке лицо. Видимо, в мире действует закон, заставляющий их улыбаться, обращаясь к тебе, – улыбка, понятно, деланная, но ты понимаешь: зла тебе сделать не должны. Лица у них стремные: изрытые, в пятнах, с щетиной. Чем-то похожие на луну в окне – так же много деталей. Взрослые очень понятны, но сказать про них почти нечего. Часто бывает пакостно от их пристального внимания к твоей жизни. Вроде бы они не требуют ничего: на секунду отпускают невидимое бревно, которое несут всю жизнь, чтобы с улыбкой нагнуться к тебе, а потом, выпрямившись, опять взяться за него и понести дальше – но это только на первый взгляд. На самом деле они хотят, чтобы ты стал таким же, как они, им надо кому-нибудь перед смертью передать свое бревно. Не зря же они его несли. По вечерам они собираются по нескольку человек и кого-нибудь бьют – тот, кого избивают, обычно очень тонко подыгрывает тем, кто бьет, и за это его бьют чуть слабее. Как правило, на это не дают смотреть, но всегда можно спрятаться среди лежаков и все разглядывать через стандартную сантиметровую щель между досками. А потом – и хоть от той минуты, когда ты, прячась, смотришь на всю процедуру, до той, когда это случится, еще далеко – потом впервые наступит день, когда ты сам будешь корчиться на полу среди взлетающих ног в кирзачах и валенках, стараясь подыгрывать тем, кто тебя бьет.
В детстве счастлив потому, что думаешь так, вспоминая его. Вообще, счастье – это воспоминание. Когда ты был маленький, тебя выпускали гулять на целый день, и можно было ходить по всем коридорам, заглядывать куда угодно и забредать в такие места, где ты мог оказаться первым человеком после строителей. Сейчас это стало тщательно охраняемым воспоминанием, а тогда – всего-то: идешь по коридору и тоскуешь, что опять начинается зима и за окном будет почти все время темно, сворачиваешь, на всякий случай ждешь, пока по примыкающему коридору угромыхают две матерящиеся овчины, и еще раз сворачиваешь в дверь, которая всегда закрыта, а сегодня вдруг нараспашку. Что-то светится в конце коридора. Оказывается, вдоль стены здесь идут две толстенных трубы, покрытых штукатуркой и даже побеленных. А в конце, там, виден свет и откинут железный люк, внизу что-то рокочет, и когда осторожно нагибаешься над люком, видишь огромный агрегат синего цвета, который мелко-мелко сотрясается и гудит, а за ним – еще два таких же, и никого вокруг: можно хоть сейчас спуститься по лестнице и оказаться в этом магическом объеме, содрогающемся от собранной здесь силы. Не делаешь этого только потому, что за спиной в любой момент могут запереть дверь, – и идешь назад, мечтая попасть сюда когда-нибудь еще. Потом, когда начинаешь попадать сюда каждый день, когда уход за этими никогда не засыпающими металлическими черепахами становится номинальной целью твоей жизни, часто тянет вспоминать, как увидел их в первый раз. Но воспоминания стираются, если пользоваться ими часто, поэтому держишь это – о счастье – про запас.
Онтология детства читать онлайн бесплатно
Обычно бываешь слишком захвачен тем, что происходит с тобой сейчас, чтобы вдруг взять и начать вспоминать детство. Вообще жизнь взрослого человека самодостаточна и – как бы это сказать – не имеет пустот, в которые могло бы поместиться переживание, не связанное прямо с тем, что вокруг. Иногда только, совсем рано утром, когда просыпаешься и видишь перед собой что-то очень привычное – хотя бы кирпичную стену, – вспоминаешь, что раньше она была другой, не такой, как сегодня, хотя и не изменилась с тех пор совершенно.
Вот щель между двумя кирпичами – в ней видна застывшая полоска раствора, выгнутая волной. Если не считать тех лет, когда ты засыпал, ложась для разнообразия ногами в другую сторону, или того совсем уж далекого времени, кога голова еще постепенно удалялась от ног и утренний вид на стену претерпевал небольшие ежедневные сдвиги – если не брать всего этого в расчет, то всегда этот вертикальный барашек в щели между кирпичами и был первым утренним приветом от огромного мира, в котором мы живем, – и зимой, когда стена пропитывалась холодом и иногда даже покрывалась удивительной красоты серебристым налетом, и летом, когда двумя кирпичами выше появлялось треугольное, с неровными краями, солнечное пятно (только на несколько дней в июне, когда солнце уходит достаточно далеко на запад). Но за это время своего долгого путешествия из прошлого в настоящее окружающие предметы потеряли самое главное – какое-то совершенно неопределимое качество. Даже не объяснить. Вот, например, с чего раньше начинался день: взрослые уходили на работу, за ними захлопывалась дверь, и все огромное пространство вокруг, все бесконечное множество предметов и положений становилось твоим. И все запреты переставали действовать, а вещи словно расслаблялись и прекращали что-то скрывать. Взять что угодно – самое привычное, хоть лежак – верхний, нижний – неважно: три параллельные доски, поперечная железная полоса снизу, и на каждой такой полосе по три выпирающих заклепки. Так вот, если рядом был хоть один взрослый человек, лежак, честное слово, как-то сжимался, становился узким и неудобным. А когда они уходили работать, не то он становился шире, не то появлялась возможность удобно на нем устроиться. И каждая из досок – тогда их еще не красили – покрывалась узором, становились видны годовые кольца, пересеченные когда-то пилой под самыми немыслимыми углами. То ли в присутствии взрослых они куда-то исчезали, то ли просто не приходило в голову обращать на такие вещи внимание под аккомпанемент тяжелых разговоров о пересменках, нормах и близкой смерти.
Самое удивительное, конечно, – это солнце. Главное – даже не ослепительное пятно в небе, а идущая от окна полоса воздуха, в которой висят пушистые пылинки и мельчайшие скрученные волоски. Их движения до того округлы и плавны (в детстве, кстати, видишь их рой издалека с удивительной ясностью), что начинает казаться, будто есть какой-то особенный маленький мир, живущий по своим законам, и то ли ты сам когда-то жил в этом мире, то ли еще можешь туда попасть и стать одной из этих сверкающих невесомых точек. И опять: на самом деле кажется совсем не это, но иначе не скажешь, можно только ходить вокруг да около. Просто видишь вокруг себя замаскированные области полной свободы и счастья. У солнца есть потрясающая способность выделять в том немногом, чего оно может коснуться, переходя из верхнего угла первого окна в нижний угол второго, все самое лучшее. Даже обитая железом дверь сообщает про себя что-то такое, что понимаешь – бояться того, что может появиться из-за нее, не стоит. Да и вообще бояться нечего, говорят полосы света на полу и на стенах. В мире нет ничего страшного. Во всяком случае, до тех пор, пока этот мир говорит с тобой, потом, с какого-то непонятного момента, он начинает говорить тебе.
Обычно в детстве просыпаешься от утренней ругани взрослых. Они всегда начинают день с ругани, сквозь продолжающийся сон их речь кажется странно растянутой и вязкой, и отлично чувствуешь по их интонациям, что и те, кто орет, и те, кто оправдывается, на самом деле совершенно не испытывают тех чувств, которые стараются выразить своими голосами. Просто они тоже недавно проснулись, еще не совсем очухались от увиденного во сне – хоть ничего уже и не помнят – и стараются побыстрей убедить себя и других, что утро, жизнь, несколько минут на сборы – все это на самом деле. А когда им это удается, они приходят в зацепление друг с другом. Последние утренние сомнения исчезают, и они уже стараются найти в аду, куда они только что с такой стремительностью въехали, места поуютней. И от ругани переходят к шуткам. И то, что у них всех общая судьба, становится несущественно, раз есть минимальные различия, которые они научились видеть, – и уже не важно, что они все здесь подохнут, важно, что кто-то спит наверху и далеко от окна. Главное, что ты понимаешь все это еще совсем маленьким, когда никак не сумел бы выразить этого вслух, – понимаешь по голосам взрослых, которые долетают до тебя сквозь утренний полусон. И это кажется удивительным и странным – но тогда весь мир еще удивителен, все в нем странно. А потом уже тебя поднимают вместе со всеми.
Сначала взрослые нагибаются откуда-то сверху и подносят к тебе растянутое в улыбке лицо. Видимо, в мире действует закон, заставляющий их улыбаться, обращаясь к тебе, – улыбка, понятно, деланная, но ты понимаешь: зла тебе сделать не должны. Лица у них стремные: изрытые, в пятнах, с щетиной. Чем-то похожие на луну в окне – так же много деталей. Взрослые очень понятны, но сказать про них почти нечего. Часто бывает пакостно от их пристального внимания к твоей жизни. Вроде бы они не требуют ничего: на секунду отпускают невидимое бревно, которое несут всю жизнь, чтобы с улыбкой нагнуться к тебе, а потом, выпрямившись, опять взяться за него и понести дальше – но это только на первый взгляд. На самом деле они хотят, чтобы ты стал таким же, как они, им надо кому-нибудь перед смертью передать свое бревно. Не зря же они его несли. По вечерам они собираются по нескольку человек и кого-нибудь бьют – тот, кого избивают, обычно очень тонко подыгрывает тем, кто бьет, и за это его бьют чуть слабее. Как правило, на это не дают смотреть, но всегда можно спрятаться среди лежаков и все разглядывать через стандартную сантиметровую щель между досками. А потом – и хоть от той минуты, когда ты, прячась, смотришь на всю процедуру, до той, когда это случится, еще далеко – потом впервые наступит день, когда ты сам будешь корчиться на полу среди взлетающих ног в кирзачах и валенках, стараясь подыгрывать тем, кто тебя бьет.
В детстве счастлив потому, что думаешь так, вспоминая его. Вообще, счастье – это воспоминание. Когда ты был маленький, тебя выпускали гулять на целый день, и можно было ходить по всем коридорам, заглядывать куда угодно и забредать в такие места, где ты мог оказаться первым человеком после строителей. Сейчас это стало тщательно охраняемым воспоминанием, а тогда – всего-то: идешь по коридору и тоскуешь, что опять начинается зима и за окном будет почти все время темно, сворачиваешь, на всякий случай ждешь, пока по примыкающему коридору угромыхают две матерящиеся овчины, и еще раз сворачиваешь в дверь, которая всегда закрыта, а сегодня вдруг нараспашку. Что-то светится в конце коридора. Оказывается, вдоль стены здесь идут две толстенных трубы, покрытых штукатуркой и даже побеленных. А в конце, там, виден свет и откинут железный люк, внизу что-то рокочет, и когда осторожно нагибаешься над люком, видишь огромный агрегат синего цвета, который мелко-мелко сотрясается и гудит, а за ним – еще два таких же, и никого вокруг: можно хоть сейчас спуститься по лестнице и оказаться в этом магическом объеме, содрогающемся от собранной здесь силы. Не делаешь этого только потому, что за спиной в любой момент могут запереть дверь, – и идешь назад, мечтая попасть сюда когда-нибудь еще. Потом, когда начинаешь попадать сюда каждый день, когда уход за этими никогда не засыпающими металлическими черепахами становится номинальной целью твоей жизни, часто тянет вспоминать, как увидел их в первый раз. Но воспоминания стираются, если пользоваться ими часто, поэтому держишь это – о счастье – про запас.
Как звали официанта онтология детства
Обычно бываешь слишком захвачен тем, что происходит с тобой сейчас, чтобы вдруг взять и начать вспоминать детство. Вообше жизнь взрослого человека самодостаточна и как бы это сказать не имеет пустот, в которые могло бы поместиться переживание, не связанное прямо с тем, что вокруг. Иногда только, совсем рано утром, когда просыпаешься и видишь перед собой что-то очень привычное хотя бы кирпичную стену, вспоминаешь, что раньше она была другой, не такой, как сегодня, хотя и не изменилась с тех пор совершенно.
Самое удивительное, конечно, это солнце. Главное даже не ослепительное пятно в небе, а идущая от окна полоса воздуха, в которой висят пушистые пылинки и мельчайшие скрученные волоски. Их движения до того округлы и плавны (в детстве, кстати, видишь их рой издалека с удивительной ясностью), что начинает казаться, будто есть какой-то особенный маленький мир, живущий по своим законам, и то ли ты сам когда-то жил в этом мире, то ли еще можешь туда попасть и стать одной из этих сверкающих невесомых точек. И опять: на самом деле кажется совсем не это, но иначе не скажешь, можно только ходить вокруг да около. Просто видишь вокруг себя замаскированные области полной свободы и счастья. У солнца есть потрясающая способность выделять в том немногом, чего оно может коснуться, переходя из верхнего угла первого окна в нижний угол второго, все самое лучшее. Даже обитая железом дверь сообщает про себя что-то такое, что понимаешь бояться того, что может появиться из-за нее, не стоит. Да и вообще бояться нечего, говорят полосы света на полу и на стенах. В мире нет ничего страшного. Во всяком случае, до тех пор, пока этот мир говорит с тобой, потом, с какого-то непонятного момента, он начинает говорить тебе.
Обычно в детстве просыпаешься от утренней ругани взрослых. Они всегда начинают день с ругани, сквозь продолжающийся сон их речь кажется странно растянутой и вязкой, и отлично чувствуешь по их интонациям, что и те, кто орет, и те, кто оправдывается, на самом деле совершенно не испытывают тех чувств, которые стараются выразить своими голосами. Просто они тоже недавно проснулись, еще не совсем очухались от увиденного во сне хоть ничего уже и не помнят и стараются побыстрей убедить себя и других, что утро, жизнь, несколько минут на сборы все это на самом деле. А когда им это удается, они приходят в зацепление друг с другом. Последние утренние сомнения исчезают, и они уже стараются найти в аду, куда они только что с такой стремительностью въехали, места поуютней. И от ругани переходят к шуткам. И то, что у них всех общая судьба, становится несущественно, раз есть минимальные различия, которые они научились видеть, и уже не важно, что они все здесь подохнут, важно, что кто-то спит наверху и далеко от окна. Главное, что ты понимаешь все это еще совсем маленьким, когда никак не сумел бы выразить этого вслух, понимаешь по голосам взрослых, которые долетают до тебя сквозь утренний полусон. И это кажется удивительным и странным но тогда весь мир еще удивителен, все в нем странно. А потом уже тебя поднимают вместе со всеми.
Сначала взрослые нагибаются откуда-то сверху и подносят к тебе растянутое в улыбке лицо. Видимо, в мире действует закон, заставляющий их улыбаться, обращаясь к тебе, улыбка, понятно, деланная, но ты понимаешь: зла тебе сделать не должны. Лица у них стремные: изрытые, в пятнах, с щетиной. Чем-то похожие на луну в окне так же много деталей. Взрослые очень понятны, но сказать про них почти нечего. Часто бывает пакостно от их пристального внимания к твоей жизни. Вроде бы они не требуют ничего: на секунду отпускают невидимое бревно, которое несут всю жизнь, чтобы с улыбкой нагнуться к тебе, а потом, выпрямившись, опять взяться за него и понести дальше но это только на первый взгляд. На самом деле они хотят, чтобы ты стал таким же, как они, им надо кому-нибудь перед смертью передать свое бревно. Не зря же они его несли. По вечерам они собираются по нескольку человек и кого-нибудь бьют тот, кого избивают, обычно очень тонко подыгрывает тем, кто бьет, и за это его бьют чуть слабее. Как правило, на это не дают смотреть, но всегда можно спрятаться среди лежаков и все разглядывать через стандартную сантиметровую щель между досками. А потом и хоть от той минуты, когда ты, прячась, смотришь на всю процедуру, до той, когда это случится, еще далеко потом впервые наступит день, когда ты сам будешь корчиться на полу среди взлетающих ног в кирзачах и валенках, стараясь подыгрывать тем, кто тебя бьет.
В детстве счастлив потому, что думаешь так, вспоминая его. Вообще, счастье это воспоминание. Когда ты был маленький, тебя выпускали гулять на целый день, и можно было ходить по всем коридорам, заглядывать куда угодно и забредать в такие места, где ты мог оказаться первым человеком после строителей. Сейчас это стало тщательно охраняемым воспоминанием, а тогда всего-то: идешь по коридору и тоскуешь, что опять начинается зима и за окном будет почти все время темно, сворачиваешь, на всякий случай ждешь, пока по примыкающему коридору угромыхают две матерящиеся овчины, и еще раз сворачиваешь в дверь, которая всегда закрыта, а сегодня вдруг нараспашку. Что-то светится в конце коридора. Оказывается, вдоль стены здесь идут две толстенных трубы, покрытых штукатуркой и даже побеленных. А в конце, там, виден свет и откинут железный люк, внизу что-то рокочет, и когда осторожно нагибаешься над люком, видишь огромный агрегат синего цвета, который мелко-мелко сотрясается и гудит, а за ним еще два таких же, и никого вокруг: можно хоть сейчас спуститься по лестнице и оказаться в этом магическом объеме, содрогающемся от собранной здесь силы. Не делаешь этого только потому, что за спиной в любой момент могут запереть дверь, и идешь назад, мечтая попасть сюда когда-нибудь еще. Потом, когда начинаешь попадаьт сюда каждый день, когда уход за этими никогда не засыпающими металлическими черепахами становится номинальной целью твоей жизни, часто тянет вспоминать, как увидел их в первый раз. Но воспоминания стираются, если пользоваться ими часто, поэтому держишь это о счастье про запас.
Другое воспоминание, которым почти не пользуешься, тоже связано с покорением пространства. Кажется, это было раньше: один из боковых коридоров, зимний день (окна уже синеватые: начинает смеркаться), тишина во всем огромном здании все на работе. Похоже, что действительно никого нет это видно по тому, как выглядит все вокруг. Взрослые изменяют окружающее, а сейчас полутемный коридор необычайно загадочен, весь в каких-то тенях даже немного страшно. Свет еще не включили, но скоро уже должны, и можно позволить себе редкое удовольствие бег. Сначала разгоняешься от пожарной доски в темном тупике коридора (очень странная доска на ней нарисованы масляной краской топор, багор и ведро), некоторое время виляешь по коридору, наслаждаясь свободой и легкостью, с которой можешь заставлять стену наклоняться, приближаться или удаляться и все из-за крошечных команд, которые даешь своему телу. Но самое потрясающее, конечно, это поворот направо, в короткое колено коридора, кончающееся затянутым проволочной сеткой окном. Уже метров за двадцать до угла забираешь к левой стене, а когда напротив мелькает фанерная дверца с надписью ПК-15Щ, отделяешься от стены и, вписываясь в длинную дугу, сильно наклоняешься вправо вот эти-то несколько секунд, когда почти повисаешь правым боком над плитами пола, и дают ни с чем не сравнимую свободу. Потом легко пролетаешь остаток коридора и, вложив пальцы в проволочные ячейки, выглядываешь в окно: уже темно, и над забором, на столбах которого торчат высокие снежные папахи, горит несколько холодных синих фонарей.
Звуки, доносящиеся из-за окна, обладают совершенно иной природой, чем те, которые рождаются где-нибудь в коридоре или за перегородкой. Разница не только в свойствах самого звука громкий он или тихий, резкий или приглушенный, сколько в том, что его одушевляет. Почти все звуки производятся людьми, но те, что возникают внутри огромного здания, воспринимаютеся как урчание в кишечнике или хруст суставов огромного организма словом, не вызывают интереса из-за своей привычности и объяснимости. А то, что прилетает из-за окна, почти единственное свидетельство существования всего остального мира, и каждый звук оттуда необыкновенно важен. Звуковая картина мира тоже успела сильно измениться со времен детства, хотя главные ее составляющие все те же. Вот обычный заоконный звук: далекие звонкие удары железа о железо, по сравнению с пульсом реже раза в два-три. У них очень интересное эхо: кажется, что звук доносится не из какой-то одной точки, а сразу со всей дуги горизонта. Самое первое, чем был этот бой, еще во времена, когда можно было спать после общего подъема, это шкалой времени или даже внешней точкой опоры, по отношению к которой вечерние разборки и утренний мордобой взрослых приобретали необходимую протяженность и последовательность. Позже этот рамеренный звон превратился в стук мирового сердца и оставался им до тех пор, пока кто-то не сказал, что это забивают сваи на стройплощадках. Еще среди звуков можно выделить гудение далеких машин, вой маневрового паровоза на сортировочной, голоса и смех (очень часто детский), гул самолетов в небе (в нем есть что-то доисторическое), шум, порождаемый ветром и наконец лай собак. Говорят, что когда-то существовал такой способ сноситься с сидящим с соседней камере (в камерах сидели по одному даже не верится, что так могло быть): сидящий в первой камере начинал определенным способом стучать в стену, зашифровывая в последовательность ударов свое сообщение, а из соседней камеры ему отвечали, пользуясь тем же кодом. Это, видимо, легенда какой смысл разрабатывать особый язык, когда можно прекрасно обо всем поговорить, встретившись на общих работах? Но важна идея передача сути через комбинацию самого что ни на есть бессмысленного, вроде доносящихся через стену ударов. Иногда думаешь если бы наш Создатель захотел с нами перестукиваться, что бы мы услышали? Наверное, что-то вроде далеких ударов по свае, забиваемой в мерзлый грунт, непременно через равные интервалы, тут неуместна никакая морзянка.
Чем ты взрослее, тем незамысловатее этот мир, и все же в нем есть много непонятного. Взять хотя бы два квадрата неба на стене (неба, если сидеть на нижнем лежаке, а с верхнего видны еще верхушки далеких толстых труб). Ночью в них появляются звезды, а днем облака, вызывающие очень много вопросов. Облака сопровождащт тебя с самого детства, и их столько уже рождалось в окнах, что каждый раз удивляешься, встречаясь с чем-то новым. Вот, например, сейчас в правом окне висит развернутый розоватый (уже скоро закат) веер из множества пушистых полос словно от всей мировой авиации (кстати, интересно, как видят мие те, кто мотает свой срок в небесах), а в левом небо просто расчерчено в косую линейку. Получается, что сегодня та бесконечно далекая точка, откуда дует ветер, как раз напротив правого окна. Наверняка это что-то значит, и тебе просто неизвестен код вот оно, перестукивание с Богом. Здесь не ошибешься. Точно так же не ошибешься насчет смысла происходящего, когда на глухой ноябрьской туче появляется размытое пятно, бледный неправильный треугольник (ты уже видел его летним утром на крипичах возле твоего лица), и из его центра сквозь быстро летящие полосы тумана светит солнце. Или летом красный, в полнеба холм над горизонтом (только с верхних нар). Раньше существовало много вещей и событий, готовых по первому твоему взгляду раскрыть свою подлинную природу собственно, почти все. Когда по рукам пошла фотография тюрьмы, сделанная снаружи (предположительно с каланчи над зоной кондитерской фабрики), было не очень понятно, чем так потрясены старые зэки, неужели в их жизни нет ничего более удивительного? Вечный кусок плохого торта, знакомая вонь из параши и наивная гордость за возможности человеческого разума. А можно перестукиваться с Богом. Ведь отвечать ему значит просто чувствовать и понимать все это. Вот так и думаешь в детстве, когда мир еще строится из простых аналогий. Только потом понимаешь, что переговариваться с Богом нельзя, потому что ты сам и есть его голос, постепенно становящийся все глуше и тише. С тобой, если вдуматься, происходит примерно то же, что с чьим-нибудь криком, долетающим до тебя со двора, где играют в футбол.
Что-то творилось с миром, где ты рос, каждый день он чуть-чуть менялся, каждый день все вокруг прибретало новый оттенок смысла. Начиналось все с самого солнечного и счастливого места на земле, где живут немного смешные в своей привязанности к кирзовым сапогам и черным ватникам люди смешные и тем более родные, начиналось с радостных зеленых коридоров, с веселой игры солнца на облупившейся проволочной сетке, с отчаянного щебета ласточек, устроивших себе гнездо под крышей жестяного цеха, с праздничного рева ползущих на парад танков хоть их и не видно за забором, умеешь по звуку определять, когда идет танк, а когда самоходка, с дружного хохота взрослых, встречающего некоторые из твоих вопросов, с улыбки натыкающегося на тебя в коридоре охранника, с виляния хвоста подбегающей к тебе огромной овчарки. Потом самое лучшее понемногу блекнет: начинаешь замечать трещины на стенах, тяжелую вонь из пищеблока, неприятную именно своей ежедневностью, начинаешь догадываться, что и за родимым забором со свежезашпаклеванными выщербинами существует какая-то жизнь, словом, с каждым новым днем все меньше вопросов по поводу твоей настоящей судьбы остается без ответа. А чем меньше остается скрытого от тебя, тем меньше взрослые склонны прощать тебе за твою чистоту и наивность, получается, что просто видеть этот мир уже означает замараться и соучаствовать во всех его мерзостях а по вечерам в тупиках коридоров и темных углах камер бывает много страшного. И вот из зыбкого тумана забывающегося детства выплывает как при наведении фокуса понимание того, что ты родился и вырос в тюрьме, в самом грязном и вонючем углу мира. И когда ты окончательно понимаешь это, на тебя начинают в полной мере распространяться законы твоей тюрьмы. Но и что из этого? Дело в том, что мир придуман не людьми как бы они ни мудрили, они не в состоянии сделать жизнь последнего зэка хоть сколько-нибудь отличной от жизни самого начальника хозяйственной части. И какая разница, что является поводом, если вырабатываемое душами счастье одинаково? Есть норма счастья, положенного человеку в жизни, и что бы ни происходили, этого счастья не отнять. Говорить о том, что хорошо и что плохо, можно, если по меньшей мере знаешь, кем и для чего сконструирован человек.
Предметы не меняются, но что-то исчезает, пока ты растешь. На самом деле это «что-то» теряешь ты, необратимо проходишь каждый день мимо самого главного, летишь куда-то вниз и нельзя остановиться, перестать медленно падать в никуда можно только подбирать слова, описывая происходящее с тобой. Возможость смотреть в окна не самое главное в жизни, но все же расстраиваешься, когда тебя перестают выпускать в коридор уже почти взрослый и к празднику получишь кирзовые сапоги и ватник. Из множества когда-то доступных панорам для постоянного пользования остается всего одна (из обоих окон под чуть разными углами видно то же самое), любоваться которой можно только, прислонив короткую лавку к стене и встав на ее край: двор, окруженный невысоким бетонным забором, два ржавых автобуса скорее уже останки, похожие на мертвых ос, пустые внутри желтые оболочки, длинное здание соседней тюрьмы под полукруглой коричневой крышей, дальше уже совсем далекие тюрьмы и небо, занимающее всю остальную часть четырехугольного проема. То, что видишь каждый день много лет, постепенно превращается в памятник тебе самому каким ты был когда-то, потому что несет на себе отпечаток чувств уже почти исчезнувшего человека, появляющегося в тебе на несколько мгновений, когда ты видишь то же самое, что видел когда-то он. Видеть на самом деле значит накладывать свою душу на стандартный отпечаток на сетчатке стандартного человеческого глаза. Раньше в этом дворе играли в футбол, падали, вставали, били по мячу, а сейчас остались только ржавые автобусы. На самом деле с тех пор, как ты начал ходить на общие работы, ты слишком устаешь, чтобы внутри ожило хоть что-то, способное сыграть в футбол на твоей сетчатке. Но какая бы всенародная смена белья ни ждала впереди, уже никому не отнять у прошлого того, что видел кто-то (бывший ты, если это хоть что-нибудь значит), стоя на качающейся лавке и глядя в окно: несколько человек перекидывают друг другу мяч, смеются их голоса и удары ног о кожу доносятся с небольшим опозданием, один неожиданно вырывается вперед на нем зеленая майка, гонит мяч к воротам из двух старых протекторов, бьет, попадает, исчезает из виду и долетают крики игроков. Удивительно. В этой же камере жил когда-то маленький зэк, видевший все это, а сейчас его уже нет. Видно, побеги иногда удаются, но только в полной тайне, и куда скрывается убежавший, не знает никто, даже он сам.